Огарев поясняет, что хотел встретиться с некоторыми друзьями, особенно с лечившимся на Кавказе Сатиным: «Мне так хотелось обнять его со всей горячностью юношеской дружбы и почувствовать на деле то, в чем я и не сомневался — что ссылка нас ни на волос не изменила и что мы встречаемся с прежней неизменной готовностью жертвовать собой на общее дело» [там же, с. 339]. При этом, однако, молодого человека одолевали сложные философские сомнения о степени доверия уму и чувству, о сен-симонизме и христианстве: «Все вместе вызывало настроение смутной тоски, которую я принимал за болезнь, грусти мечтательной, мечтательных ожиданий, мечтательных раскаяний, что, может быть, не лишено своего поэтического оттенка, но слишком расслабленно и неспособно надолго владеть человеком, потому что несостоятельно ни перед мыслью, ни перед жизнию» [там же, с. 340].
Позднейшие воспоминания Огарева (о них еще особый разговор впереди) очень интересно сопоставить с письмом Огарева к Кетчеру, которое не имеет даты, но, без сомнения, отправлено перед кавказской поездкой: «Однообразны дни ведет Якутска житель одичалый. […] Скоро собираюсь в путь и рад чрезвычайно; там я, кажется, уже совсем оживу. […]. Где она, прежняя воля, которая не знала препятствий, не боялась мнения, ничем не ограничивала себя? Все это исчезло. Осторожность заменила удальство, желание покоя заменило желание действия. Сколько я приобрел насчет идей, столько потерял в силе характера. Грустно и справедливо. Неужели терпение есть также добродетель? Не робость ли это? Не гнусное ли потворство несправедливостям других? […] К черту ламентации. Гадко! Эта минута пройдет. Еще есть там что-то, что говорит — выход: ты еще не погиб, есть какая-то искра под пеплом; есть также поцелуй, который снимет слезу, и душа опять пойдет вперед быстрым шагом. […] Простите, друзья, что я мог согнуться под этой ношею, простите, выпрямлюсь, какая бы тяжесть ни лежала на плечах» [ЛБ, М. 5185. 18, п. 2].
Год спустя после первого явления сюда нескольких «сибирских декабристов», год спустя после первой ссылки Лермонтова.
Огарев с женою провели там несколько месяцев, с мая по сентябрь: известие о смертельной болезни отца потребовало скорого возвращения.
После того из Пензы, а год спустя уже из Москвы Огарев пишет письма, сильно отличающиеся от тех, что писались до Кавказа.
С ним что-то произошло.
Другое письмо Огарева Сатину (конец 1838 или начало 1839 г.): «С тех пор как моя душа живет в этом теле, она искала любить любовь. […] На что же ты ропщешь, на то ли, что не пришло время осуществления?
Если человек любит бога, то есть абсолютную любовь, то он волю свою сообразует с волею провидения, всегда верен идее любви, верит в будущность мира и без ропота переносит страдания своего настоящего пребывания, с твердостью несет крест свой. […] Людям таким, как мы, людям, которые носят в себе предчувствие любви абсолютной, не нужно искать счастия личного, если оно не вплелось в обстоятельства их жизни. […] Обнимемся и пойдем. Будем отринуты, не поколеблемся, будем осмеяны — простим, не будем любимы, станем ожидать любви в будущем» [ЛБ, ф. 69. VIII. 333].
Наконец, процитируем письмо к Кетчеру (начало 1839 г.): «Я как удивительно стал спокоен. Знаешь ли, отчего? Оттого, что я верю в провидение, верю больше, чем когда-нибудь […] оттого, что я стараюсь забывать себя и все отношу к высшему началу и говорю: да будет воля твоя!» [ЛБ, М. 5185, п. 1].
Что-то произошло на Кавказе: Огарев ждал и, как видно, дождался важнейших встреч, главных слов; он признается Кетчеру: «Я отшатнулся от идеи социалистов, что человек есть функция общества. Общество есть сборище людей, где главная цель индивидуум, счастье каждого, усовершенствование каждого» [ЛБ, М. 5185. 17, п. 9].