Однажды, играя в присутствии Иеремии, Вайолет вдруг резко остановилась. Ее руки опустились плетьми, а голова безвольно упала на грудь. Иеремия не знал, следует ли ему подойти к ней; казалось, она беззвучно плачет. Но когда он прошептал: «Мама!» — она повернула к нему искаженное болью и гневом лицо и отругала за то, что он шпионит за ней. «Ты не понимаешь, никто не понимает, — сказала она, с силой захлопнув крышку инструмента. — Он был художник, он завершил работу и побрезговал просить денег, да как вы можете понять такое! Само ваше присутствие оскверняет его искусство».
Разумеется, Рафаэль был не настолько терпелив; он пригласил доктора Уистона Шилера, чтобы тот вылечил ее, потому что был убежден, что Вайолет страдает от какого-то нервного расстройства. (Воспаление мозга? Анемия? Женское недомогание, которому пока не найдено научного определения?) Но когда выяснилось, что доктор бессилен и даже не берется поставить сколько-нибудь ясный диагноз ее заболевания, Рафаэль прогнал его из дома — и пройдет немало лет, прежде чем прославленный эскулап примет извинения и вернется, по нижайшей просьбе Рафаэля, чтобы лечить его самого.
Почему она скрывается даже в самые чудесные летние дни, чтобы играть на этой проклятой штуковине? Почему игнорирует гостей, своего супруга, даже своего несчастного, потерянного сына? Рафаэль обвинял ее… в том… Он не знал, в чем именно, не знал, как это выразить. Что она
В конце концов, незадолго до того, как Вайолет «лишила себя жизни», утопившись в Лейк-Нуар, словно постаравшись неназойливо уйти (ведь тела так и не нашли — хотя озеро прочесали вдоль и поперек), клавикорд был непоправимо поврежден.
Однажды утром, стоя за дверью гостиной Вайолет, Рафаэль, как ему показалось, услышал там, внутри, голос какого-то мужчины — то ли поверх музыки, то ли приглушенный, то ли прорастающий в ней. Он распахнул дверь настежь и ворвался в комнату, где не было никого, кроме перепуганной Вайолет, но он рассвирепел и впал в такой раж, что с размаху опустил кулак на крышку клавикорда; тонкое дерево треснуло, порвались несколько струи, и из недр инструмента раздался отчаянный крик, резкий, сдавленный; и, хотя впоследствии его починили (Рафаэль искренне раскаивался и был устыжен тем, что так бездумно испортил свою же собственность), он уже был не тот, что прежде. Звук его стал глухим, дребезжащим и безжизненным — хотя сам по себе клавикорд оставался, сохранившись до времен Джермейн, изумительно прекрасным произведением искусства.
Высоко в горах времена года менялись стремительно. Планета неслась то на юг, то на север. Северное сияние заполняло небеса, и всякий, кто глазел на него, пьянел как от вина; а то вдруг весь свет засасывало в воронку, и мир погружался во мрак — черный, окончательный, безмолвный, словно затянутый бездонной трясиной грехов человеческих.
Сколько минуло сезонов? Сколько лет?
Иедидия пытался сосчитать их на пальцах, онемевших от холода. Но при переходе от пяти к шести его разум потух и замер.
Облака неспешно плыли вдаль по ночному небу, ниже ледяных пиков, опускаясь все ниже и ниже, за частокол леса. Пар поднимался от потаенных, кипящих рек — от кишок земли, скрытых от глаза. Во всем было явственное божественное отсутствие, ибо являть Свой лик Господь отказывался. Хотя Его раб Иедидия ждал уже много зим и лет, коленопреклоненный.
Северное сияние, всегда как впервые в жизни. Застывшее неистовство света. Но какое отношение эта красота, точнее, эти неисчислимые мистические красоты имеют к Богу, с насмешкой думал Иедидия? В самом ли деле Бог обитал в них? В этих вот «небесах»?
Цветные огни погасли. В конце концов воцарилась смоляной черноты ночь — и стерла все воспоминания. Духи, скрытые туманом, носились на свободе. И делали что хотели. Кривлялись, глумились, осыпали друг друга ласками. Самыми сокровенными. Шептали неслыханные непристойности.
Был ли в них Господь? Во всем этом? В этих созданиях?