Он снова взобрался к небесам, после многих месяцев скитаний, в раскаянии. И всё, что он видел — все женщины и мужчины, которых он встречал и пытался убедить в божественной любви, все действия, которые он совершал по воле Господа, часто против собственных желаний, — все это было стерто и позабыто, ибо Святая гора не имела ничего общего с равниной. Память потухла. Прошлое запечатано навеки. Остался только Иедидия. И Господь.
Грех, как заметил Иедидия, более властно цеплялся за Господа, чем любовь. Грех требовал, чтобы Господь явил лик Свой, тогда как любовь, бедная любовь, лишь молила.
Грех. Любовь. Бог.
Но как раб Божий он не мог совершить грех. Господь не давал ему свободы. И Иедидия думал, стоя всю ночь на коленях в своей епитимье: неужели я неспособен на любовь?
Даже его ярость к демону, который вытеснил душу Генофера из тела, быстро сошла на нет. Потому что несчастный старик — в этом не было сомнений — сам согласился на это непотребство. Он был недостоин жалости. Позже демон, изгнанный прочь, наверняка скрылся в тени оврага или в бурной горной речке. Вскоре он найдет путь в другое тело и обретет дом. Обаяние зла, думал Иедидия. Тогда как я стою коленопреклоненный здесь, на обрыве. Умоляя. Мои сочленения закоченели, кости ноют, а желудок простреливают такие приступы боли, что хочется согнуться пополам и упасть ниц перед взором Твоим… Это потешило бы Тебя, верно?
Вскоре после возвращения Иедидии на Маунт-Блан (хижина стояла нетронутой, как он отметил бесстрастно — у его недругов хватало ума, чтобы не соваться прямо в расставленные для них ловушки), в тишайший из сезонов, который можно было принять как за позднюю зиму, так и за позднюю осень, он принял на себя задачу, ради которой и удалился в горы столько лет назад, несмотря на насмешки своей родни: взглянуть на лик Господень.
Чтобы знать, любить и служить. Но в первую очередь — созерцать.
И вот он стал на колени на самом обрыве в столь пылкой молитве, что горные духи не смели приближаться к нему, а уж тем более хватать его подмышками, или между ног, или дуть ему в уши; он упал на колени, всплеснул руками и опустил голову долу — как и должно. И молился, и ждал, и молился, и ждал, и снова молился, всю ночь напролет, и ждал, ждал, молясь не переставая, ведь он в самом деле молился годами, не ведя счет смене сезонов, не различая времен года, — лишь молился и ждал, ждал и молился и молился, ведь он Иедидия, и он ждал, вечно ждал, так долго терпел, смиренный и в молитве и в ожидании, раб Божий, дитя Божье, истощенное, бородатое существо с запавшими глазами и смрадным дыханием, чье тело заросло коростой глубоко въевшейся грязи, счистить которую под силу лишь щетке с самой жесткой щетиной.
Той ночью — той жуткой ночью — Иедидия преклонил колени на краю обрыва своей горы и шепотом молил Господа явить лик Его, ибо то был последний раз, когда он намерен пресмыкаться перед равнодушием Его; и голос Иедидии возвысился, а желудок и низ живота острыми иглами пронзила незнакомая доселе боль, и его знобило, а потом обдавало потом, и опять знобило так внезапно и с такой силой, что он трясся всем телом. О Боже, мой Боже, простонал он, подавшись вперед, и стоял, упираясь обеими руками в скалу, пока боль не стихла. А потом начал с начала, спокойным голосом. Быстро, рассудительно. Словно ничего не потеряно. Словно беседуя, просто беседуя с Господом. С Тем, Кто и Сам был рассудителен и Кто слушал его с бесконечным терпением и вниманием.
И тут боль вернулась, только на этот раз она была, как один, а затем два, три камня размером с кулачище, что рвали и тянули вбок, влево его кишки.
Это была неслыханная боль. Превосходящая все мыслимые меры. С его губ сорвался крик, но то был крик искреннего изумления, ибо крика для этой боли не существовало.