Пока были живы бабушка и дедушка, я не стремился выделить мать из всех остальных домашних, и в моем сознании она как бы сливалась с ними в одно большое лицо, в котором причудливо сочетались черты бабушки, дедушки, отца, матери и даже крестной, часто бывавшей у нас в доме. Это лицо одинаково мне улыбалось, когда бабушка, укладывая меня спать, поправляла подушку и подсовывала под ноги одеяло, чтобы я не раскрывался по ночам, а дедушка гасил свет и, последним выходя из комнаты, по уговору со мной оставлял в двери маленькую щелку, чтобы мне не было страшно. Улыбалось оно и когда мать застегивала мне пуговицы на матроске, засовывала в карман сложенный вчетверо платочек и расчесывала челку на лбу, отправляя меня гулять, а отец ставил мою ногу на скамейку и нагибался, чтобы завязать мои непослушные, вечно развязывавшиеся шнурки. Улыбалось и когда крестная вручала мне простенькое деревянное яйцо, изготовленное ее мужем специально для пасхального подарка, улыбалось и в других случаях, приучая меня к мысли, что я у всех один, а всех у меня — много, и поэтому я и не должен никого выделять, одаривая всех, поровну своей любовью. Когда меня спрашивали (о, извечный вопрос!): «Кого ты любишь больше, маму или папу? Бабушку или дедушку?», — я молчал. Упорно молчал, не зная, как распределить, разложить, словно песочные куличи (это — маме, это — папе, это — дедушке), свою любовь.
Но вот дедушка и бабушка умерли, их похоронили, и большое улыбающееся лицо затуманилось, расплылось и исчезло. Тогда я впервые выделил мать, научился распознавать ее черты среди всех остальных, она стала для меня единственной, самой любимой, и мое «кого ты любишь больше?» отныне принадлежало лишь ей одной. Щедрый, великодушный и снисходительный даритель, я превратился в того, кто навязывает, униженно умоляет не отвергнуть, не погнушаться его любовью, и если раньше я, лишь награждал своими безучастными поцелуями мать, то теперь ей, вернувшейся из гостей, с рынка или с работы, приходилось говорить мне, бросающемуся к ней на шею: «Котенок, ну подожди, дай опомниться. Я так устала!»
В эти минуты я смутно чувствовал, что постепенно взрослею, вытягиваюсь, теряю нежную припухлость овального подбородка, перестаю быть прелестным малышом, которого принято брать на руки, тискать и зацеловывать, и становлюсь мальчиком, угловатым, неловким, не вызывающим прежнего умиления и восторга. Я догадывался, что миновал тот блаженный период детства, когда ты один окружен всеми, и меня уже любят иначе, чем прежде, может быть, даже любят меньше или совсем не любят, как казалось мне в минуты обиды. Но сам я от этого не только не переставал любить, но любил еще восторженнее, преданнее, горячее. И если моей любви, словно всем надоевшей и загнанной в будку собачонке, не разрешали высунуться наружу, готов был загнать ее еще глубже, в самый глухой и дальний угол, пригрозить, прикрикнуть, топнуть ногой, чтобы она и пискнуть не смела, но отказаться от нее не мог, как никогда не смог бы навсегда лишиться любимой собаки.
Угловатый, неловкий, вытягивающийся мальчик, я носил в себе эту любовь как колдовское заклятие, вынуждавшее меня быть таким, каким я вызывал больше всего упреков, укоризненных взглядов, досадливых жестов и раздраженных восклицаний: «Не так… не туда… не с той стороны… ты снова все перепутал!» Слыша над собой эти возгласы, я весь словно сжимался, втягивал голову в плечи, и меня охватывало то жуткое и блаженное оцепенение, которое заставляет делать именно то, чем ты можешь особенно раздражить, раздосадовать, навлекая на себя все новые и новые упреки. И тебе от этого вовсе не плохо, а наоборот — странно хорошо и спокойно, словно негодование взрослых там отзывается тайной радостью и умиротворением здесь. Эта тайная радость возникала от сознания, что ты есть и что ты такой, и в те минуты, когда другим ты кажешься невыносимым, сам ты пребываешь в тихом блаженстве единения с самим собой. И хотя они тебя еще не простили, ты их давно простил, и тебя покалывает сладкий холодок любви и к себе, и к ним, безучастным хранителям твоего колдовского заклятия.
Я — заколдован.
Уверенность в этом овладевала мною, когда мы втроем — мать, отец и я — гуляли по бульвару и я одной рукой крепко держал за руку мать, а за другую руку меня держал отец, немного обиженный тем, что ему досталась такая вялая, холодная и выскальзывающая рука. Поэтому он вовсю старался меня растормошить, приободрить и раззадорить: «Давай наперегонки до угла дома! Ну?!» — я же упрямо отказывался, еще сильнее прижимаясь к матери, волочась за нею, как чугунная гиря, и не выпуская ее руку, даже если она хотела погреть ее в кармане или надеть перчатку. В конце концов, мать была вынуждена остановиться, вздохнуть и произнести уже тысячу раз произнесенное: «Не висни. Мне тяжело. Какой ты у меня неуклюжий!»