Читаем Чары. Избранная проза полностью

Эта страсть (вместе с неумеренной любовью к сладкому) пробудилась в нем после того, как он был уличен в космополитизме, заклеймен, разжалован и изгнан со всех кафедр — вот и приходилось ходить по квартирам и зарабатывать продажей крашеных яиц. На кафедру его потом вернули, но страсть (так же, как и любовь) осталась, и вот вечерами он предавался… Надкусив шоколадную конфету и от блаженства зажмурившись, раскрашивал. Раскрашивал любовно, кропотливо, аккуратно. Выводил кисточкой затейливые узоры, давая им подсохнуть и наводя на них новые узоры, еще более затейливые и причудливые. И таких пасхальных яиц накопилось уже великое множество — на буфете, на красном кабинетном рояле, медные колесики которого утопали в турецком ковре, за стеклами резного книжного шкафа, — и хозяин бдительно следил, чтобы я не покушался на его сокровища. «Смотри, не трогай. А то уронишь и разобьешь», — грозил он мне пальцем, показывая на полки с раскрашенными яйцами и как бы предупреждая, что, если я не послушаюсь, то даже положение крестника не спасет меня от заслуженной расправы и суровой кары.

Вот я и не покушался ни на пасхальные яйца, ни на флаконы с духами, ни на костяной мундштук — ни на что не покушался и даже упрямо отказывался от еды. Мне не хотелось ни куриного бульона с гренками, ни бараньей котлеты, утопающей в кружеве луковых колец, ни сладкого дымящегося какао в розовой чашке. Я целыми днями сидел на стуле, а если стул вдруг оказывался кому-то нужен, пересаживался на диван, с дивана — на табуретку, с табуретки — снова на стул. И так без конца, пока крестная не подзывала меня к себе, не брала в ладони мое лицо, не целовала меня в лоб и не произносила: «Бедный мальчик, как мне тебя жалко! Конечно же, дети все понимают!»


Да, такова была мучительная экзистенция этих дней, что она заставила еще острее понять и почувствовать то, от чего меня так настойчиво оберегали. Почувствовать, несмотря на все старания, чтобы я не чувствовал, и поэтому я вернулся от крестной домой, уже заранее готовый к тому, что за время моего отсутствия произошло нечто, не позволявшее мне спрашивать о бабушке, и своим обреченным, покорным молчанием я как бы выполнял негласный договор, заключенный со взрослыми.

Молчали взрослые, изредка поднося платок к глазам, глубоко вздыхая и обмениваясь скорбными взглядами, выражающими стремление утешить друг друга и призвать смириться с неизбежным. Молчал и я, катая по полу машинку, сосредоточенно нагружая ее кубиками, опрокидывая и вновь нагружая, чтобы у взрослых не создавалась видимость, будто я собираюсь их спросить. Я избегал задавать им даже посторонние вопросы, словно опасаясь того, что взрослые заподозрят во мне желание спросить о главном, и если мне хотелось пить, я сам забирался на стул и тайком доставал из буфета чашку. Мне казалось, что даже чашка невидимыми нитями связана с умершей бабушкой и если я открыто возьму ее с полки, то тем самым оскорблю о ней память и вызову негодующее возмущение взрослых.

Поэтому лучше уж было незаметно похитить чашку, самому налить в нее воды с крупинками желтоватой накипи, отслоившейся от стенок чайника, торопливыми глотками выпить, спрятавшись за буфет, и так же незаметно поставить на место. Таким странным, непонятным, загадочным было мое поведение после похорон, значение — экзистенциальный смысл — которых я для себя так и не уяснил, но, зато я вскоре постиг на собственном опыте, что означало выражение взрослых: ходить на могилку.

«Надо сходить на могилку», — повторяли они с усталым и обреченным вздохом, и мне это представлялось чем-то похожим на хождение в дальний — через три улицы — магазин или вынужденную поездку к родственникам. Представлялось потому, что на могилку дедушки они меня с собой не брали, обмениваясь по поводу меня взглядами, означавшими непреложное: пусть посидит дома, — и лишь теперь, после смерти бабушки, стали брать, и я, наконец, постиг истинный смысл этого выражения.

Постиг на собственном опыте, потому что по праздникам мать брала меня с собой на кладбище, и я привычно стоял рядом с ней, пока она подкрашивала крест и ограду, окуная кисточку в блюдце с серебряной краской, сметала в кучу, сухие листья тощим соломенным веником и поливала из жестяного ведерка чахлые, бледные, едва выглядывавшие из травы цветы, анютины глазки. Поливала старательно, неторопливо, аккуратно, буравя тоненькой струйкой рыхлую землю. Я же стоял и с упорным недоумением смотрел на выбитые по граниту имена, цифры с черточкой меж ними и фотографию в выпуклом овальном медальоне.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже