Эта фотография сохранилась, вставленная в овальную застекленную рамку с упором (чтобы держать ее на столе): дедушка, неестественно выпрямившись, сидит, а я, обомлевший от страха, стою, осторожно прислонившись к нему, одетому в праздничный белый китель. Мне кажется, в белом железнодорожном кителе душа дедушки и вознеслась на небо и там ему оставили этот китель вместо ангельских одежд. И в том-то заключался умысел дедушки-ангела, вдруг вознамерившегося со мной сфотографироваться, чтобы стоявший передо мной снимок доносил до меня некий евангелический отсвет, запечатлевая дедушку таким, каким он был на небе.
Но была и другая фотография, не небесная, а земная, даже подземная, могильная, таившая в себе мучительную экзистенцию, связанную с мыслью о том, что я когда-нибудь умру…
Бабушка умерла через год после дедушки. Отпевали ее в Храме апостола Филиппа, где меня крестили, а похоронили на Ваганьковском кладбище, рядом с дедушкой, под тем же плоским железным крестом, выкрашенным серебристой краской, и замшелым могильным камнем, в который был вделан выпуклый медальон с их фотографией, а под нею высечены даты их рождения и смерти. Самих похорон бабушки (так же, как и дедушки) я не помню: это время я провел у крестной, жившей в соседнем восьмиэтажном доме-великане. Да, провел у крестной, потому что родители решили меня поберечь, пощадить, избавить от тягостных впечатлений — тягостных для детского ума и воображения. Провел, ничего не подозревая и в то же время смутно догадываясь о случившемся.
В тот день они привели меня за руку. Привели одетого и причесанного так, как ребенка моего возраста обычно одевали и причесывали для гостей: в вельветовых брюках с ремешками крест-накрест, наглухо застегнутой рубашке, сдавливавшей шею жестким воротником, туго зашнурованных и до блеска начищенных ботинках и с мокрыми следами расчески на косо подстриженной мальчишеской челке, бессмертном изобретении парикмахеров пятидесятых годов. Привели и оставили, уверенные, что я избавлен, что здесь мне будет лучше, и они
быть за меня спокойны, поскольку в гостеприимном доме крестной, вечно взлохмаченной, взбалмошной, чудаковатой (со смешной фамилией — Пикулькина), мне ничего не грозит.Оставили, а сами, желая уберечься от моего рева, неизбежного при расставании, ушли, улизнули, незаметно выскользнули за дверь, улучшив момент, когда крестная отвлекла мое внимание наспех выдуманной игрой: «Ну-ка закрой глаза, а я от тебя спрячусь!» И я доверчиво отвлекся, заигрался, забыл на время об отце и матери. Но сознание, что меня привели и обманом оставили, в конце концов, оказалось еще более тягостным, чем впечатления от похорон, и я прожил три мучительных дня в чужом доме, среди чужих вещей, чувствуя себя то ли наказанным, то ли брошенным, то ли похороненным заживо.
Крестная носила широкие балахоны, целыми днями курила дешевые папиросы, вставленные в дорогой костяной мундштук, и лежала с книгой на диване, уперев округлый локоть в красную атласную подушку. Начитавшись, она садилась у большого, наполовину покрытого пылью зеркала (до самого верха домработница никогда не дотягивалась) и с ожесточенной, страшной гримасой всматривалась в него, сжимая подлокотники кресла и наклоняясь почти вплотную к собственному отражению. Затем самозабвенно выдергивала седые волоски, жадно пудрилась, нетерпеливо душилась и пилкой подравнивала ногти.
Ее муж-архитектор, вечерами возвращавшийся домой, снимал в передней профессорские калоши и ставил в угол суковатую палку, не столько помогавшую ему при ходьбе, сколько придававшую всей его грузной фигуре некую законченность и ту неуклюжую грацию, с которой поднимается на задние ноги цирковой слон. Затем он вешал на крюк длинное габардиновое пальто с оттянутыми карманами и, нехотя потыкав серебряной вилкой в тарелку, запирался в комнате, обклеенной викторианскими обоями, включал бронзовую настольную лампу, привезенную некогда из Венеции, и до самого сна раскрашивал деревянные пасхальные яйца.