Однако наряду с этим ещё одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием, которое останется навсегда откровением – не о смерти, но об умирании – с Богом и в Боге. То было моё умирание – со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос со мною и во мне умирал. Таково было это страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и понятиях и сознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между «вскую Меня оставил» и «испустил дух», между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безвременную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку Он им и в нём умирает. Иначе как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть Всечеловеку, Новому Адаму, в Богочеловеке.
Я ведал Христа в своём умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но… как лежащего со мной «изъязвлена и ранена мертвеца». Он мог помочь мне в моём страдании и умирании, только сострадая и умирая со мной. Я видел этот образ внутренним зрением, я чувствовал Его так, как Его почувствовал Гольбейн, а за ним Достоевский в своём страшном образе смерти Христовой, в котором передана, однако, не смерть, но умирание, не сила посмертного преображения, грядущего с Воскресением и на пути к нему, но застывшая, остановившаяся на умирании смерть. Это именно соответствовало смертным дням Страстной седмицы, которые входили и проникали в моё существо. Раньше, в дни здоровья, я противился гольбейновскому трупному образу, как неверующему и хульному изображению. Теперь оно для меня ожило именно в этом образе смерти как умирания, откровения о смерти в человеческом умирании в Богочеловеке.
Есть ещё один, также раздирающий душу образ страдания Христова, – грюневальдский Христос. Однако это было другое, а потому не вспомнилось: Распятие Грюневальда есть лишь момент в диалектике смерти, неразрывно связанный с Воскресением во славе, что и даётся рядом другими изображениями в полиптихе. Грюневальд даёт страшный образ смерти в её трупности после совершившегося уже и тем обессилившего себя умирания. Но у Гольбейна, хотя и в трупном образе, дано почувствовать не совершившееся, но ещё лишь совершающееся умирание, самую его силу. Так я это чувствовал – не мыслью, но внутренним ведением – тогда, когда я сам лежал вместе с Ним, не мёртвый, но лишь умирающий, и ещё не труп, но в трупности не живой, хотя и не мёртвый.
Этому Христу я не мог – или не умел ещё тогда – молиться, я лишь мог Его любить и с Ним сострадать, поскольку и Он сострадал со мною. Чрез моё, человеческое, умирание для меня открывалось Его, человеческое в Богочеловеке, умирание. Божественность как бы угасала в богооставленности, а человечность умирала. Умирание, совершившееся в смерти Богочеловека, только и могло совершиться человечески, т. е. в богооставленности человека. Оно отожествлялось со всяким человеческим умиранием и в этом смысле было универсально, включая в себя все его образы, все смертные болезни, было их синтезом. И общим содержанием всех этих многоразличных умираний была смерть.
Богочеловек в богооставленности Своей открыл Себя, сделал Себя доступным умиранию. Смерть приступила к Нему в Его человечности. И это умирание было мукою всех человеческих мук. В человечности своей оно было естественно, т. е. не было облегчено растворением с силой Божественной. Совершилось в предельном кенозисе как бы разделение естеств, которое не могло, конечно, явиться таковым в онтологическом смысле в силу нераздельности обоих естеств во Христе, но при бездейственности одного естества оставалось в своей собственной силе другое.
В этом самоуничижении Богочеловека и заключается спасительная сила Его смерти, её человечность является путём её богочеловечности. Христос умирал нашей, человеческой смертью, чтобы принять через неё смерть Богочеловека. Поэтому-то и наше умирание, как со-умирание с Ним, есть откровение о смерти Христовой, хотя ещё не об его славе. Здесь я познал, что значат слова апостольские: