Шолохов улыбался, в тот вечер улыбка очень часто трогала его тонкие губы и пряталась в густых усах.
Сколько тогда ему было лет? Я задаю себе этот вопрос теперь и не верю получаемому ответу — ровно столько же, сколько мне нынче.
Михаил Александрович вмельк поглядел на наше застолье, хитро, даже как-то озорно прищурился, и лицо на мгновенье стало необычайно открытым и доступным.
Литературный секретарь снова подошел к нам и, теперь улыбаясь, сказал:
— Михаил Александрович ничего не имеет против, что вы рисуете. Но просит показать рисунок.
Сергей выбрал один из набросков. И он за соседним столиком стал переходить из рук в руки. Там весело зашумели, обсуждая рисунок. Шолохов взял пакет, чуть отстранив, вгляделся и, снова озорно щурясь, достал карандаш, и я увидел, как лицо его мигом напряглось, посуровело, в уголках глаз затвердели морщинки, и он, что-то мгновенно обдумав, написал на пакете.
Набросок вернулся к нам.
Под ним стояла надпись: «Очень похож, но, кажется, художник льстит оригиналу. М. Шолохов».
Мы были за столиком вдвоем с Сергеем, друг наш внедрился в знакомую компанию артистов в дальнем углу зала за эстрадой. Сергей встал и поклонился Шолохову, потом по-ребячьи прижал пакет к груди и произнес, шутя и радуясь:
— С такой подписью я столько договоров заключу в издательствах!
Шолохов снова поглядел в нашу сторону и поднял крохотную рюмку, всклень наполненную прозрачной влагой. Мы решили, что нам позволено подойти...
...Ужин закончился, и Михаил Александрович сидел один подле стола, в беспорядке заставленного посудой. Теперь он казался мне несколько усталым, но более неземным, чем во весь тот вечер. В глазах его, удивительных глазах, сочетающих озорную усмешку и глубокую тайну мудреца, на самом донышке я разглядел огонек скрываемый им боли и ту пронзительную ясность понимания бытия, которую не встречал во всю свою жизнь ни в чьих других глазах. Мы стояли перед ним с рюмками, наполненными до краев, ожидая чего-то необыкновеного, что обязательно должно произойти.
— Вы художники? — после глубокой затяжки из мундштука с хрипотцой спросил Шолохов.
— Да. — И я в тот миг был бесконечно благодарен Сергею, что он не отстранил меня от своей профессии. Почему-то было стыдно признаться Шолохову, что я пробую себя в литературе.
— За вас, ребята, — и он очень медленно, мелкими-мелкими глотками выпил водку.
Мы выпили тоже и вернулись к своему столику. А он еще очень долго сидел один, о чем-то думая. А ведь можно было не уходить, присесть рядом и заговорить. Ведь было о чем...
Спустя не менее десяти лет я снова встретился с Михаилом Александровичем. Было это в Вешенской.
Все той же стремительной кавалерийской походкой вошел он в небольшой конференц-зал Вешенского районного комитета партии. В то утро мы долго ждали его прихода, поглядывая на чуть приоткрытые двери, но появился он неожиданно.
Мне показалось, что тот переполненный зал, как и я, растерялся на столь неожиданное, словно бы ничем не предупрежденное появление. Выручили аплодисменты. И Шолохов, стоя перед нами в непривычном для его фигуры цивильном костюме, тоже поаплодировал нам и жестом попросил тишины. Восторженный шум был неприятен ему, и он даже чуть поморщился. И это было так естественно, так нескрываемо, что неистовые рукоплескания сразу стихло.
В наступившей тишине тихий голос его, с той самой хрипотцой, прозвучал необыкновенно ясно, словно бы усиленный невидимой радиоаппаратурой. Первые слова были неожиданны:
— Дорогие свои!
Сказал Шолохов и на мгновение задумался. Потом, не меняя тембра, чуть глуховатого, но доходчивого, а точнее — просто и доверительно, объяснил, почему так обратился к нам, молодым писателям.
До сих пор не знаю, было ли это шолоховское слово записано тогда, было ли оно опубликовано, но простота речи, удивительная приземленность ошарашили меня. Я ждал от гениального писателя каких-то необычных слов, сложнейших суждений, не познанных еще никем откровений. А он говорил о будничных, казалось, само собой разумеющихся вещах: о народном языке и народной жизни, о земле и видах на урожай, о песне и музыке, о скороспелых поделках тщеславного разума, спешащего выдать эти поделки за подлинное искусство. Он постоянно сам себя прерывал неожиданной шуткой, порою, как казалось мне тогда, недопустимо простецкой.
Все, что говорил Шолохов, было словно бы уже не раз слышанным и даже чуточку набившим оскомину.
Но что удивительно: речь его, далеко не гладкая, построенная целиком на экспромте, несколько даже шутейная, произнесенная вроде бы по обязанности, рождала не осознанное еще желание думать. И думать и раздумывать не над какими-то там самыми отвлеченными понятиями и мудрейшими сочетаниями, но над самыми простейшими, самыми «незначительными» истинами.
И была в речи, это я осознал позднее, глубокая недосказанность, предполагающая равного себе собеседника. Загадочность была. Та самая, что и составляла из века тайну русской народной души. Не одного, не двух и даже не множества, а всего народа.
Народ видит, народ знает, народ говорит даже тогда, когда безмолвствует.