А то начинал говорить об умирающих реках, о гибнущей рыбе... О пашенных клиньях, о тракторах и земле, о хлебе.
Тогда это казалось мелким, недостойным его гения, и никто еще даже не заикался о тех самых экологических проблемах, которые нынче стали главными в мире.
Он слышал тогда, упорно говорил о них. Даже с трибуны съезда, распекая министра Ишкова и вызывая на себя огонь литературных снобов:
— Нашел о чем говорить! Тоже проблематика!
Как часто история говорила языком гениев, предупреждая грядущее. И как безразличны были к этому слову современники. Вот и мы...
Дорогие свои, что же вы?!
А потом был хутор Кружилинский. Его родина. Школа, которую выстроил на Ленинскую премию. Его малая родина. Хата. Порог. Дорога.
Это был третий день встречи в Вешенской.
Перед этим мы все были в его доме. Сидели в обыкновенной казачьей зале, фотографировались на порожках удобного простого жилища.
И я, глупея от неповторимости и значения мгновения, говорил от лица моих товарищей. Было в том моем лепете что-то о писателях как о саперах, у которых нет права на ошибку. И было что-то патетическое: «Вы, Михаил Александрович, никогда не ошибались».
Он усмехнулся в усы, по обыкновению своему вмельк поглядел в лицо и просто сказал:
— Я-то! Я ошибался, и много...
Рядом с ним сидела его жена; он, любовно склонившись к ней, словно ища поддержки, повторил:
— Охо-хо! Сколько я ошибался...
Во все дни Шолохов был сдержан, внутренне собран.
В Кружилинском неожиданно изменился.
В застолье был по-казачьему весел. Сам вел стол Много и остроумно говорил. Шутейно, но с полной серьезностью посвящал некоторых из нас в казаки. Смеялся и желал добра. Один из наших организаторов в самый разгар шуток и веселья, когда Михаил Александрович предоставлял нам право произносить тосты, вдруг сказал, исполненный самой искренней непроизвольности:
— Михаил Александрович, может быть, хватит тостов?
Шолохов в мгновение ока изменился в лице. Тонкие губы его вытянулись в одну четкую линию, глаза сверкнули холодно, и, чеканя каждое слово, он произнес:
— Никто не имеет права перебивать старших. Никто! — И обратил мигом ставшее жестким лицо к тому человеку: — Вот они, — кивнул на стол, — они все сидят в седлах. Крепко сидят. А ты в кресле — и вылетишь оттуда, как только тебя трясанут. И не встревай, когда говорят писатели!
Он отвернулся, обратив снова подобревшее и даже веселое лицо к нам. А тот, побледнев, поднялся со стула и как-то униженно и жалко вышел из залы. Нам был преподнесен урок обуздания хамства, причем жестокий урок.
— Что сказал Шолохов? Что он сказал? — разноязычно теребили своих переводчиков те из наших зарубежных друзей, которые не знали русского.
Потом пришли кружилинцы, старые казаки и молодежь, мы потеснились в застолье. Пришел баянист с баяном, и грянули казачьи песни.
Шолохов пел и дирижировал нашим старательным хором. И тогда я узнал — у него чуткое музыкальное ухо, мгновенно улавливающее любую самую малую фальшь в хоре.
И это был урок истинной любви и преданности настоящей народной песне. Без которой нельзя жить.
А потом глубокой ночью я сидел на деревянных поручнях понтонного моста в Вешенской, слушал, как мощно и неукротимо идет вода тихого Дона, и глядел, как в ней, темной, одиноко плещется свет большой звезды, стоящей над степью.
Никогда я не ощущал такой усталости, такой перегрузки.
Был я полон еще не осознанным, не понятым ощущением истинного бытия, неумело творимого временем.
И еще раз встретился я с Михаилом Александровичем в начале семидесятых на его московской квартире.
Многое к тому времени было продумано, прочитано, пережито и понято мною совсем иначе, чем в прошлом.
Как-то особо ощущал я и присутствие Шолохова в литературе. По крупинкам собирал свидетельства о нем тех, кому доводилось постоянно общаться с ним. И, слушая их, почти каждого, вдруг открывал для себя, что ни один из них даже приблизительно не знает истинного Шолохова, человека и Мастера столь сложной и даже трагической судьбы. Истинно великое всегда трагично. Я знал и записал со слов несколько рассказов Шолохова о самом себе. Но эти рассказы передавались и даже, точнее, подавались в понимании тех, кому они были рассказаны. А это понимание никак не прикладывалось к самому Шолохову, к «Тихому Дону». Но стоило открыть книгу, отрешиться от навязываемого передатчиками, и все вставало на свои места, я слышал его и понимал так, как и следовало понимать.
В ту московскую встречу в квартире мы были одни. Он сам открыл дверь, узнал меня:
— О, казак! Проходи, раздевайся!
В легких домашних тапочках, в домашнем удобном костюме он показался мне удивительно доступным, располагающим к самой откровенной беседе. Я привез ему верстку статьи о нем одного партийного работника, которая должна была пойти в журнале, в котором я работал тогда.
— Проходи. Прошу, — он показал рукою в даль коридора, где слева была приоткрыта дверь в его кабинет. — И что он там написал? — весело спросил он, принимая верстку. — Садись, — показал на стул и сам сел. — Занимайся чем хочешь. Посмотри книги, — а сам углубился в чтение.