Читаем Частная кара полностью

Под силу ли было нам, молодым литераторам, определить ту самую глубину, которая была скрыта за видимой, очень простой речью. Думаю, что нет. Он земной, и такой земной, что все происходящее во времени, весь наш великий и трагичный век, все беды и боли, равно как радости, удивительнейшим образом все, все до единого, обитали в нем, в его взгляде, в усмешке и в том просверке надежды, который неожиданно возникал, когда взгляд просвечивал тебя до донышка.

Вспыхивали блицы, щелкали затворы фотоаппаратов, вились и суетились десятки людей, но все равно, даже при самом тесном общении («Разрешите, Михаил Александрович, сняться с вами на память»), существовал некий круг, некая ничейная полоса, за которой был только он, и никого более.

Однажды это произошло так явно, оставив в памяти на всю жизнь таким, каким вижу, как только стараюсь воспроизвести его образ в памяти.

Он кончил свою речь неожиданным предложением съездить к Дону. Вереница наших машин и автобусов стремительно помчалась по степи. Впереди открытый «газик», за рулем Юрий Гагарин, и рядом Шолохов. Солнце, высокая пыль, полинявшие травы, ветер срывает дыхание, горьковатый привкус на губах, и стремительный, все убыстряющийся бег машин, словно на скачках.

«Газик» остановился на крутом берегу Дона. Гагарин, поставив машину на тормоза с ходу, легко выпрыгнул на землю, хотел вроде бы помочь Шолохову выйти из машины, распахнуть дверцу, но не успел. Михаил Александрович уже шел навстречу к нему, шутил и улыбался. И тут же мы окружили его, стало тесно, сделалась какая-то толчея. Шолохов что-то говорил, но ничего нельзя было понять, стрекотали кинокамеры, гудело и шумело многолюдье, ревели рядом моторы разворачивающихся машин и автобусов.

А потом все вдруг стихло, никто не просил тишины, никто не одергивал друг друга, просто вдруг стало тихо. И плотная человеческая масса, облепившая Шолохова, сначала подалась за ним к крутому обрыву над Доном, а потом вдруг, без чьей-либо команды, отхлынула прочь. И Шолохов остался один. Он стоял, отрешившись от всего, застигнутый вдруг какой-то мыслью. У ног его низвергался рыже-красный ерик, за спиною сабельным широким просверком — Дон в могучей пойме, а вокруг, изрубленная балками и рытвинами, лежала степь, вознося над собой пронзительно безразличное, добела раскаленное небо.

Он стоял, отринутый от суетной толчеи, рядом с Доном, вознесенный степью и небом совершенно в другое измерение, нежели то, в котором продолжали находиться мы.

Так продолжалось несколько вечных секунд.

А потом снова бег по степи. Бег, который я могу сравнить только с тем, что звучит за словами эпиграфа к третьей и четвертой книгам «Тихого Дона».

Вспоминая те дни, я прежде всего встречаюсь с глазами Шолохова, с его стремительным, но внимательным взглядом. Он наблюдал нас, каждого из той пестрой компании, которую поспешно отобрали для встречи в Вешках.

Тут были и Василий Белов, и Феликс Чуев, и Геннадий Машкин, и Гарий Немченко, и Ференц Барани из Венгрии, Роман Самсель из Польши, и инкогнито поэтесса из одной освобождающейся, но еще не свободной страны, и многие, многие другие, кто создал или собирался создать для людей нечто нетленное. Ко всем без исключения приглядывался Шолохов, словно бы искал в нас что-то и не находил.

Он глядел на Белова. И Василий, только что отпустивший бороду, конфузясь и робея, вдруг спросил:

— Михаил Александрович, а вас не шокирует моя борода?

И ответ:

— А вас — мои усы?

И рука на плече у Белова, а вокруг один, другой, третий, и что-то говорит Шолохов, и что-то отвечает Белов.

И опять этот взгляд с затаенной непроходящей болью, с надеждой высвечивает, как рентген, наши думы.

Что у вас там, с исподу души?

И снова мы на берегу тихого Дона. Тут он широк и величав, могучие ракиты стоят на задеревеневшем песке. Глубокие омуты и тихие теплые плесы с шафраново-нежным песком и громадными раковинами беззубок.

По давнему обычаю, мы обедаем на траве в тени деревьев.

Наши руководители-комсомольцы (встреча организована ЦК ВЛКСМ) шушукаются между собой:

— Только две рюмочки выпил… А одну неполную...

Хлебаем с дымком уху, кто-то читает стихи, кто-то произносит тост, а в уголках шолоховских глаз непроходящая усмешка и быстрый взгляд с одного лица на другое.

— Тут я любил порыбачить, — говорит Шолохов, вроде бы ни к кому не обращаясь, и смотрит долго и преданно на реку, как-то грустно, но с такой щемящей душу любовью, что начинаешь видеть в том тихом движении вод нечто иное, что выворачивает наизнанку душу, требуя истинной преданности ко всему, что и есть мир художника.

И опять не спеша говорит Шолохов о самых земных вещах. О ночлеге в степи под телегой, о казачке́, который в дикую сорокаградусную жару, среди палящего зноя степи, выбравшись из малой тени полога, натянутого над арбой, звал его:

— Михал Ляксандрыч, а Михал Ляксандрыч, иди сюда, выпьем! — и казал бутыль самогона.

— Да что ты, Митрий, в такую жару да пить!

— Только счас и пить ее, Ляксандрыч, в самую пору, окаянную. Погоды пойдут, робить надо... Только счас ее и пить!..

Перейти на страницу:

Похожие книги