Если уже обнажилась кость, то это место больше трогать не будут, – думал я. Но ошибался. Зная, как сделать еще больнее, они убрали ватку, еще глубже воткнули ручку в рану и стали давить на нее.
Пять камер в форме раскрытого веера, огражденные железными решетками. В центре – вооруженные охранники, надзиравшие за нами. Когда нас впервые затолкали в камеру, никто не раскрыл и рта. Даже ученики старшей школы не спрашивали, куда мы попали. Друг другу в лицо не смотрели, все молчали. Требовалось время, чтобы осмыслить пережитое на рассвете. Это отчаянное молчание, длившееся около часа, было последним проявлением чувства собственного достоинства, которое человек мог сохранить в этом месте.
Черные ручки Monami, неизменно лежавшие наготове в комнате для допросов, куда приводили меня, были первым этапом в череде пыток. Казалось, они с самого начала четко давали понять, что твое тело тебе не принадлежит. Что теперь в этой жизни тебе запрещено делать хоть что-то по собственной воле, а разрешена только боль, сводящая с ума, такая ужасная боль, что ты не в состоянии удержать в себе испражнения.
Первый этап заканчивался, и они спокойно переходили к вопросам. Какой бы ответ ни прозвучал, в лицо летел приклад ружья. Инстинктивно прикрывая голову руками, я пятился к стене. Если я падал, они топтали мою спину и поясницу. Когда казалось, дыхание сейчас оборвется и я переворачивался, их ноги в армейских ботинках ломали кости голени.
Возвращение из комнаты допросов в камеру не означало, что ты можешь отдохнуть. Все должны сидеть по-турецки, держать прямо спину и смотреть только вперед на прутья решетки. Один младший сержант сказал, что сигаретой выжжет глаз тому, кто поведет хотя бы зрачком, и в назидание другим на самом деле потушил сигарету о глаз мужчины средних лет. Ученика старшей школы, без всякого умысла поднявшего руку и потрогавшего свое лицо, они избивали и топтали до тех пор, пока несчастный не потерял сознание и не обмяк.
Почти сотня человек сидела вплотную друг к другу в тесном пространстве, и со всех тел ручьями струился пот. Что там на шее – стекает ли пот, ползет ли насекомое – нельзя было отличить, нельзя было проверить. От такой потери влаги горло раздирала жажда, но пить можно было только три раза в день, во время еды. Помню такую нестерпимую жажду, что возникало животное желание пить собственную мочу из ладони. Помню страх от того, что вдруг можешь провалиться в сон, страх от того, что они в любой момент могут подойти и потушить горящую сигарету о твое веко.
А еще помню голод. Голод, на белесых присосках прочно прилепившийся к впавшим глазницам, лбу, макушке, затылку. Помню, когда в бреду мне казалось, что этот голод-присоска высосал всю душу и, раздуваясь как шар с белой пеной, вот-вот лопнет внутри меня.
Еда, которую нам подавали на подносе с ячейками, всегда была одинаковой: горсть вареного риса, половина миски супа, немного кимчхи. Эту порцию мы делили на двоих. Когда в паре со мной оказался Ким Чинсу, я, находившийся в состоянии бездушного скота, почувствовал облегчение. Потому что напарник вряд ли мог съесть много. Потому что его лицо было очень бледным, а вокруг глаз – темные круги, как у больного человека. Потому что в лихорадочном блеске его безжизненных глаз уже не было никаких желаний.
Месяц назад я услышал сообщение о смерти Ким Чинсу, и первое, что возникло в памяти, были его глаза. Он вылавливал в жидком супе ростки сои, как вдруг неожиданно посмотрел на мое лицо. И эти спокойные глаза уперлись в меня, напряженного от страха, что он съест все ростки, уперлись прямо в мои глаза, которые с ненавистью следили за его шевелящимися губами. Это были холодные и отрешенные глаза существа, превратившегося в такого же зверя, что и я.
Я не знаю.
Не знаю, почему Ким Чинсу умер, а я, напарник, деливший с ним еду, до сих пор живу.
Может, Ким Чинсу страдал больше, чем я?
Нет, и я достаточно страдал.
Может, Ким Чинсу не мог уснуть, спал меньше, чем я?
Нет, и я не могу спать. Ни одну ночь не спал глубоким сном. Пока дышу, наверное, так и будет продолжаться. После нашего первого разговора, профессор, когда вы позвонили и спросили о Ким Чинсу, я много думал. И после вашего второго звонка, когда мы договорились встретиться здесь, я тоже думал. Я думал каждый божий день, без исключения, все думал и думал: почему он умер, а я все живу?
Профессор, вы же сказали по телефону, что случай Ким Чинсу не единственный. Сказали также, что среди нас к самоубийству было склонно много людей.
В таком случае, выходит, что вы хотите мне помочь? Однако разве научная работа, которую вы собираетесь писать, задумана не ради вас самого?
Мне не понятны слова о том, что вы психологически анатомируете смерть Ким Чинсу. Вы можете восстановить весь процесс его ухода с помощью записи моих слов на диктофон? Возможно, в том, что пережил он и что пережил я, есть много общего, но этот опыт никоим образом нельзя назвать одинаковым. Как можно анатомировать его смерть, если вы не слышали от него самого все, что он испытал в одиночку?