Они занимались любовью на Лестнице в небо — под односторонне непроницаемым куполом, их никто не увидел и не услышал бы, даже если бы зачем-то решил переместиться в пустоту, окружённую горами и снегом, но они видели всё; и когда запрокинулась голова, вместе с удовольствием ослепили и ступени — как и прежде, невыносимо белые, широкие, закручивающиеся, тянущиеся вверх, и вверх, и вверх, и вверх…
Вверх — к своему концу.
Эпилог
Они уходили в пять утра — так же неожиданно, как и пришли, и так же все скопом; и Этельберту подобная рань была комфортна, а Иветте — не особо-то, и он говорил, что провожать его совсем не обязательно, что, разумеется, было правдой, ведь никто её ни к чему — и никогда — не
Вот только она не могла — не проводить.
(
Каденвер был по пуст по совершенно безобидной причине: да кто же отлипнет от кровати в такой безобразный час — предрассветный Каденвер был безлюден, и холоден, и сер, и болезненно напоминал себя осенний; возвращал к самому началу, и каким же оно теперь казалось нелепым, неподходящим, неправильным, никак не соотносящимся с тем, что случилось после, однако без первого шага нет и всех остальных, и, если подумать, он, этот первый шаг, грациозным бывает крайне редко.
И вновь простиралось над головой пепельно-серое небо, и рвался к нему остающийся каменно-серым Университет, и вели, обрамляя, ко входу всё те же мраморно-серые ступени, и не изменился ни подъём к Кабинету Хранителя, ни сам Кабинет, ни Хранитель…
(Ещё на полчаса — Хранитель.).
Его улыбка, мягкая, приветливая и осторожная, тоже была знакомой до родства — вместе с неловкостью последних минут. Тяжестью преддверия прощанья; чувством потери, которое всегда глубоко эгоистично и идёт рука об руку с нервными движениями, паузами в разговорах, неспособностью выразиться и общим незнанием куда себя деть.
Очередным проявлением доброты было его предложение не провожать — трогательным, но ненужным: (далеко) не в первый раз забредала она в это болото, а потому умела выкарабкиваться и вытягивать других.
Она улыбнулась в ответ, быстро подошла к креслу, села и попросила рассказать ей об Оплоте Стыда — и Этельберт, понимающе кивнув, начал описывать, объяснять и делиться историями, как делал уже многократно, а потому беседа очень быстро стала ощущаться обыденно-привычной: словно бы одной из тысячи прошедших и грядущих, с ролями давно распределёнными, а потому отвлекающе уютными — для каждого из участников.
(