Через пару минут зашла Настя, неся в руках стопку чистого белья, и начала стелить. Адольф Иванович с трудом оторвал себя от кресла, подошёл к окну. Там была Москва, которой он не видел и не знал, кроме того, что за краснозубчатым кирпичом, какой хорошо просматривался с этой верхотуры, окопались те, кто так и не захотел, чтобы ему, Адольфу Цинку, старшему технику из Караганды и бывшему художнику, хотелось жить дальше. Однако сейчас она горела вечерним светом, эта чужая ему Москва, сигналя Цинку, что он всё ещё живой.
Он всматривался в реку, что текла под окном кабинета, видя и другую, входящую в неё своим худым притоком, глядел мутным взором на набережную, которая в другое время, возможно, и приковала бы к себе его слабые глаза. Он приоткрыл окно и попробовал ощутить отголоски городских шумов, из тех, что сумели добраться до 25-го этажа, где последние годы жизни провела его Женюра. Он стоял и думал, глядя вниз, о том, как коротка оказалась вечность, которую, получается, придумали для смерти, а не для жизни. Придумали не для того, чтобы вкушать блаженство, помышляя о безбрежных океанах, в которые ласковая волна унесёт когда-нибудь всякую живую душу, а затем, чтобы плюнуть с высоты вороньего полёта в этот серый бездонный развал между отвратительным и совсем худым, испоганив самою надежду на то, что она вообще есть, эта окаянная вечность.
16
Когда он проснулся, то первым делом заказал Караганду. Там ответили, и он сообщил им, что выйдет, как только утрясутся его семейные дела, связанные с похоронами дочери и болезнью внучки. Сказал и подумал, что дела его теперь и правда сделались семейными, несмотря на то, что никакой семьи-то, по сути, как не было, так и нет. Выходит, и смерть некоторым образом объединяет, и эта внезапная мысль стала для него неприятным открытием в это тусклое московское утро.
Потом они с Настей позавтракали вчерашними блинами, и Цинк решил, что пока он ждёт Царёва, можно бы взглянуть на Москву не только с верхней точки, но что-нибудь глазом зацепить с нижнего ракурса, если у него хватит решимости в такой момент болтаться по чужому городу беззаботным убогим туристом. Тем не менее он решил, что это будет правильней, чем сидеть в квартире и ждать, пока Настя, отмолчав какое-то время, вновь зарыдает, или же самого так прижмёт, что ему будет перед ней неловко, хотя слабости этой стыдиться нечего: всё равно так тяжело, как ему сейчас, не было и не будет даже Павлу Сергеевичу при всём его величии и благородстве.
Он уже совсем было собрался уходить, но неожиданно вспомнил про письменный стол хозяина квартиры, на котором он вчера обнаружил рукопись дочери. Адольф Иванович снял туфли, скинул плащ и вернулся в гостиную. Там он снова перебрал стопку и обнаружил другие папки, точно так же связанные линялыми тесёмками. Оказалось, в них ещё одно эссе, сказка, повесть и четыре рассказа, законченные и датированные. Повесть была вполне объёмной и, можно сказать, тянула на небольшой роман. Рассказы – каждый примерно страниц на сорок.
Он сказал Насте, что передумал уходить, и вернулся в кабинет. Там скинул пиджак, повесил на спинку стула и опустился в кресло. Читать начал со «Степного эссе» и с первой страницы понял, что это про него. Дочь описывала, как седой, хотя и не старый ещё человек, в круглых очках с толстыми стёклами, в ношеной робе из чёрной кирзы идёт, чуть согнувшись против ветра, по пустынному полю: на плече его тренога, в руке – подрамник, остальные причиндалы – в холщёвой сумке. Он спешит, чтобы не упустить короткие минуты заката, когда скупое солнце вот-вот покинет степь, оставив после себя один лишь сумрак и пыльную позёмку, сделавшуюся почти не видной глазу. Иссохшие стебли прошлогоднего репейника хлещут его по ногам, мешают идти, царапают остро и больно там, где кончается брезентовая штанина, не достающая до края кирзового башмака…
– Господи… – шептал Цинк, перелистывая рукопись и поглощая строку за строкой. – Боже мой, это не случайно, не может быть, она же беспредельно талантлива… это я, убогий, бездарный, прожил жизнь и ничего не знал, я даже не догадывался, какая у неё поразительная душа, какой верный и точный глаз; я никогда не верил ни в какого Бога, я даже не знаю, есть ли этот Бог, или виной всему какая-то другая сила, но когда я писал свои картины, то всегда знал, что в это время я разговариваю именно с Ним… как и знаю теперь, что это был не я, это она уже тогда разговаривала с Ним вместо меня, когда писала свои первые буквы, ставшие словами и фразами, потому что так нельзя написать, не слившись с небесами, это просто невозможно…