– На двух неделях отработки настаивать станете? – осведомился он, имея в виду своё очевидное увольнение. – У меня внучка на руках, сирота.
Там помялись, но согласие подтвердили, сказали, что не станут – в виде исключения.
– Спасибо, – коротко поблагодарил Цинк, – я сегодня же дам телеграмму, «по собственному желанию». – И положил трубку.
По крайней мере, одно дело было сделано, хотя, если честно, он так и не понял, то ли раньше думал о людях хуже, чем они есть на самом деле, то ли, обретя в их глазах новый статус, просто подпадал теперь под действие неписаного закона для персон, расположенных близко к номенклатуре. Было уже плевать.
Днём позвонил коллега Павла Сергеевича, сообщил, что дело опекунства будет решено в ближайшие дни, он с одним большим маршалом договорился в ходе поминок, и тот сразу кому надо позвонил. Правда, добавил, что насчёт домработницы пока не ответили, дали понять, что дело непростое, вплоть до невозможного. Зато решение по пенсионному обеспечению сироты на лучших условиях выйдет уже днями: объяснил, кому писать под это дело заявление и что сделать ещё. А как всё закрутится – выписываться со старого места и прописываться в высотку на Котельниках.
Таким образом решались и прочие дела из основных. Бытовые проблемы, о которые он чуть не сломал себе голову, разлетелись, словно скорлупки, отщёлкнутые от ореха, раздавленного одним коротким нажатием специально созданного для этого механизма. Однако чувство неясной несправедливости всё же не отпускало. Ощущение было привычным, сама же несправедливость – новой, перевёрнутой с ног на голову, поменявшейся с минуса на плюс и потому дареная ни за что. Он не привык к тому, что так гладко, бойко и без запинок что-либо может получаться в этой жизни. Весь предыдущий опыт говорил об обратном: уже изначально он был лишенец везде, куда ни сунься и сколько мысленно ни взывай к справедливости, той самой, обычной и обслуживающей большинство людей – ведь до этого ничто за все годы прозябания его на земле не сошлось у него ни с чем так, как тому надлежало быть.
«Выходит, – думал он, пока стоял в очереди, чтобы отправить телеграмму в Караганду, – лишь смерть самых дорогих расставила всё по законным местам, а были бы живы и здоровы, так и тух бы себе дальше на своей девятиметровой родине, продолжая вдыхать устоявшийся запах кислой браги, и точно так же, как и раньше, лицезрел бы вечно недомытый щербатый пол в коридоре, где двоим уже не разойтись».
Внутри саднило, беспокоило, на душе было неуютно. Мысли снова растекались, собираясь обратно неохотно и тяжело. Вероятно, сказалось дикое напряжение последних дней, выхода которому он позволить себе уже не мог: или постоянно пересекался с внучкой, или просто всякий раз помнил, что, дав себе слабину, может не выдержать, завалиться где-нибудь на ровном месте и больше не подняться. И тогда что – финал всему? Такого права у него не было. Начиная с этих дней, собственная смерть уже не касалась лишь одного его, зато нынешняя жизнь, в отличие от прошлой, обрела дополнительный смысл, хотя и сделала Адольфа Цинка заложником чудовищно жестоких обстоятельств. Он понимал это, как никогда раньше, и потому нужен, необходим был передых, тем более что он так и не придумал ещё, как станет отвлекать Аврошку от неизлечимой слепоты и что будет с ними всеми, когда она рано или поздно постигнет случившееся своей детской головой.
Через четыре дня, договорившись с Настей, что та присмотрит и позаботится о девочке в одиночку, он улетел в Караганду. Коммунальная квартира встретила Цинка с тем же стандартным безразличием, с каким они расстались. Запахи были прежними и даже, как показалось ему, стали ещё кислей и непереносимей. Кто-то, обнаружив его в коридоре, равнодушно кивнул, а кто-то и не заметил или сделал такой вид. Жизнь стояла ровно на том же месте, затормозив самою себя в точке возврата. Или невозврата – всё равно.
После всего, что произошло с ним, у Цинка появилось чувство, что он вернулся из космоса, но только не домой, а в некую промежуточную невесомость, в которой вакуум почему-то имеет конкретный запах, а материальные предметы весят больше положенного и потому тянут к земле сильней, чем хотелось. Тусклого света общей лампочки едва хватало, чтобы миновать длинный коридор, не задев по пути висящих на стене тазов, грубо, в два яруса сколоченных полок для всякой всячины, пожилого соседского велосипеда, и сунуть ключ в замочную скважину.
Все девятнадцать лет, что он прожил на этих убогих метрах, Адольф Цинк не прикасался к кисти. Да, он знал, помнил, что это был его выбор, его личный протест против всеобщего негодяйства, против лжецов, хамов и уродов всех мастей, против той нескладной жизни, в какую затащило его не по своей воле, и что лишь таким единственным и бездумно глупым способом он может выразить то, что чувствовал, не умея перебороть это в себе никак иначе.