— Была б шыя, хомут будэ. — И рассмеялась необидно: — А шыя, Кондраточко, в тэбэ товста, хоть в плуг запрягай.
Разве на нее рассердишься, на Ганну! Посмеялись вместе, вроде на душе полегчало.
— Скорше б Юрий Васильевич вертался.
— Приедеть. Неделя осталась… Як ты думаешь, Кондраточко, привезет он Веру с Мишкой?
— Кому што, а курке — просо. Захочет, привезет, мы ему не судьи. Ты, Ганно, в это дело не встревай, чужая семья — потемки.
— Ребенка жалко, — вздохнула Ганна. — И Веру Константиновну шкода. От своего счастья сама бежит.
— Не твоя печаль. А убежит, значит, того счастья на два гроша.
— Иди ты, Кондратко, под три чорты.
Возьми ее за рубль двадцать, Ганну. Как дитя несмышленое. Хотел отругать, и рот не раскрылся: у самого нет-нет, а сжималось сердце за семью капитана. Мишка — такой пацанок, до чего чудный мальчишка!
То ли потому, что отсутствовал Суров, или же в самом деле поступили сведения, что нарушитель собрался в обратный путь, из отряда на заставу стали часто наезжать офицеры, дважды наведывался Голов с оперативным сотрудником из области, оба раза ночью, и с ходу отправлялись к границе.
— Постоянный контроль, — требовал Голов, уезжая с заставы. — Чтоб каждую минуту, когда потребуется, могли доложить обстановку. Старшина, я больше на вас надеюсь. Лейтенант — новый человек.
Другой раз бы польстило старшине такое доверие. А после случая с Жоржем, после всех злых слов, что подполковник наговорил тогда, Холод потерял к нему интерес, слова — дрова: говори.
— Будет сполнено, товарищ подполковник.
Холод стал чаще выходить на ночные поверки. Глаза уставали от темноты, и он брал с собой кого-нибудь из старых солдат — с ними увереннее, идешь и по шагам ориентируешься, немного по памяти. Менялись с лейтенантом через ночь, и каждый раз, выходя на границу, Холод вспоминал капитана: скорее бы возвращался — при нем спокойнее, больше уверенности.
Стала одолевать дрема, притупились мысли. Холод сквозь пелену сонной одури слышал, как Ганна захлопнула книгу, звякнула крышкой кастрюли, чиркнула спичкой: готовит завтрак. Сейчас пойдет поднимать. Ганнина рука нашарит в темноте угол подушки, пальцы пробегут по глазам, носу, спустятся к усам, пощекочут под подбородком — сколько живут, так будит его, и он каждый раз с радостным трепетом ждет прикосновения ее огрубевших пальцев.
— Вставай, Кондраточко. Время — два часа.
— Уже? А я разоспался. — Деланно зевая, сбросил с себя одеяло. — Такой сон приверзился, Ганно!..
— Расскажи, послухаю.
— Разное бленталось, потом в кучу перемешалось, зараз и не припомню, что до чего.
Ганна, конечно же, слышала, как он без конца ворочался на скрипучей кровати, вздыхал, и потому сидела на кухне, чтоб не тревожить — жалела.
— Счастливый ты человек, Кондрат. Счастливые снов не запоминают.
— А ты?
— И я. Ничогисинько.
На кухне она ему сливала, пока умывался, подала полотенце. Ему ее было жаль — третий час ночи, а еще не ложилась, все из-за него.
— Иды соби, я ж не маленький. Борща не насыплю соби, чы що?
— У духовке макароны, еще теплые, будешь?
— Раскормила… як того Жоржа.
Молча хлебал подогретый борщ. Его он готов был есть три раза в день, и никакой другой пищи ему больше не требовалось.
Ганна вздохнула, сидя за столом напротив него:
— За Лизку душа болит.
В удивлении он раскрыл рот, не донеся ложку:
— Вчера ж письмо было! Учится девка, не балуваная, як другие…
— Что письмо! Бумага, на ей разное можно написать… Чи ж ты сегодня родился?
Холод отставил тарелку, натопорщил усы:
— Выкладывай, Ганно, што там еще такого?
— Себя вспомни молодым, — тихо ответила Ганна, и слезы навернулись ей на глаза. — Поговорил бы ты с Шерстневым. Лизка ж всерьез.
— Мне кросхворды некогда расшихровывать, служба ждет.
— Якие там кроссворды! Любит она его. Страдает дитя, спрашивает про него в каждом письме. А чи я знаю, можно ему верить, нельзя? Ты з им поговори по-мужчински.
Осколок луны садился за лес. Холод шел, наступая на сосновые шишки и спотыкаясь — ветер их навалил на дозорку вместе с иглицей и сухими ветвями. Метрах в пяти-шести впереди маячил Шерстнев. «Ты з им поговори по-мужчински». Надо бы. Заради Лизки — надо, своя кровь, родное. А как с ним, вертопрахом, о серьезном говорить, сей момент повернет на другое. Уже с поверки идут, а слова застряли.
— Большая Медведица хвост опустила, — ни к селу ни к городу пробубнил Холод. — Скоро светать начнет.
— А мы ей хвост прищемим, товарищ старшина, чтобы не опускала, хохотнул Шерстнев.
Вот и поговори с таким, гадский бог! Ты ему — про вербу, а он — тебе про вареники.
— Глупости. Язык вам надо прищемить. Паскудный у вас язык, рядовой Шерстнев… — Помолчал, сопя себе в усы. — Не пойму, чего в тебе Лизка нашла? Умная ж девка…
— И я не дурак… Кондрат Степанович.
— А ну, стойте мне, рядовой Шерстнев! Это еще што за «Кондрат Степанович?» Вы где — на службе чи на танцах?
— Служба кончилась, товарищ старшина.
В мутных сумерках октябрьского рассвета темнели заставские строения.
— А это еще с какого боку смотреть, кончилась ли.