Работа с Писцом была для Шехзаде способом стать самим собой. Он верил, что может быть самим собой, только когда диктует Писцу, сидящему за столом из красного дерева. Только так он мог избавиться от влияния чужих голосов, историй и мыслей, звучавших в его голове весь день, пока он расхаживал по комнатам охотничьего домика или гулял по саду, окруженному высокими стенами. «Чтобы быть самим собой, человек должен прислушиваться только к собственному голосу, собственным мыслям и историям!» – говорил Шехзаде, а Писец записывал.
Это, впрочем, не означало, что во время диктовки в голове Шехзаде звучал исключительно его собственный голос. Напротив, начиная рассказ, он думал о чьем-то другом рассказе; развивая собственную мысль, натыкался на чужую; чувствовал привкус чужого гнева в своем. Однако он знал, что собственный голос человек обретает лишь через противостояние чужим голосам, сочинение своих историй в противовес чужим. Шехзаде называл это «дракой с крикунами». Диктовка мыслей была для него битвой, которую он обязан выиграть.
Сражаясь со словами, мыслями и историями, Шехзаде бродил по комнатам охотничьего домика. Поднимаясь по одной лестнице, изрекал фразу, спускаясь по другой – подправлял ее, а затем, снова взойдя по первой лестнице или же сев на диван напротив Писца, а то и растянувшись на диване во весь рост, просил повторить записанное.
– Ну-ка, прочти, – говорил Шехзаде.
И Писец монотонным голосом принимался читать последние несколько фраз:
– «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди знал, что в этих землях, в этих проклятых землях самый главный вопрос жизни человека заключается в том, может ли он быть самим собой, и, пока этот вопрос надлежащим образом не разрешен, все мы обречены на упадок, поражения и рабство. Всем народам, племенам и нациям, не нашедшим способа стать самими собой, уготовано подчинение другим; неизбежная их участь – вырождение и ничтожество, ничтожество. Так изволил сказать Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди».
– «Ничтожество» надо написать не два раза, а три! – поправлял Шехзаде, спускаясь по лестнице, поднимаясь вверх или же описывая круги возле стола Писца.
Говорил он это таким непререкаемым тоном, с таким важным видом, что едва слова слетали с его уст, как он понимал, что подражает Франсуа-эфенди, который в детстве и юности преподавал ему французский язык, – и не только строгому учительскому голосу, но и манере держаться, быстрым, нервным шагам. Тогда на Шехзаде нападал приступ гнева и отчаяния, полностью, как он сам говорил, «парализующий умственную деятельность» и «заставляющий поблекнуть краски воображения». Писец, за долгие годы привыкший к приступам, откладывал в сторону перо и с бесстрастным, бессмысленным и ничего не говорящим выражением, которое он надевал на лицо, словно маску, ждал, когда его повелитель успокоится и прекратит твердить, что никогда не сможет стать самим собой.
Воспоминания Шехзаде о детстве и юности были противоречивы. Писец помнил, что одно время весьма часто заносил на бумагу рассказы о счастливых годах, проведенных престолонаследником в стамбульских дворцах и особняках Османской династии, но те записи давно остались в старых тетрадях. «Поскольку моя мать Нуруджихан кадын-эфенди[196]
была самой любимой женой моего отца, султана Абдул-Меджида[197], то и меня он любил больше, чем кого бы то ни было из тридцати своих детей», – однажды, много лет назад, продиктовал Шехзаде, а в другой раз, и тоже очень давно, сообщил: «Поскольку из тридцати своих детей мой отец, султан Абдул-Меджид, больше всего любил меня, то и мать моя, его вторая жена Нуруджихан кадын-эфенди, пользовалась наибольшей его благосклонностью».