Но никто не лез и никто не шел. Потом скрипнула входная дверь, заскрипел колодезный журавль, опять подала голос дверь, снова наступила тишина, долгая и вязкая, какая случается перед грозой. Гомонили ласточки, свившие гнезда под крышей сеновала, гоготали во дворе гуси, квохтали куры, зная, что если пришел хозяин, то их непременно покормят, не догадываясь, что в корыте их уже ждет еда, крякали утки.
Снова послышались тяжелые шаги отца и его голос:
— Слезай, Павел! Они уехали.
Пашка спустился вниз и предстал перед отцом, пытливо вглядываясь в его заросшее бородой и усами лицо, в серо-голубые глаза, обметанные густой сеткой морщин.
— Иди в избу, — сказал отец, ничуть не удивившись Пашкиному виду. — Сейчас затоплю баню, потом с тобой уху варить будем. Налимы в мережу попали. Знатные налимы, — пояснил он, закрывая дверь на сеновал.
День потихоньку истаивал в багровом закате. Высоко в небе неподвижно розовела причудливая рябь облаков. На проводах, по которым давно не пускали ток, потому что они почти по всей линии были оборваны и сданы на сборный пункт металлолома бедствующими от безденежья людьми, сидели ласточки, чистили перья и щебетали о чем-то своем, птичьем. Воробьи возились в пыли, пытаясь избавиться от блох. Найда и Ратмир лежали у ног Николая Афанасьевича и тоже время от времени принимались выщелкивать досаждающих им паразитов желтоватыми клыками. Сам Николай Афанасьевич сидел на верхней ступеньке крыльца, распаренный после бани, курил самокрутку, пуская дым в сторону, чтобы он не затронул обритого наголо сына, устроившегося ступенькой ниже. Оба молчали: говорить было не о чем. Обо всем, что Пашка знал и что пережил в этот день и во все предыдущие, он рассказал отцу. Тот выслушал его сбивчивый, перескакивающий с одного на другое рассказ, не перебивая и не задавая вопросов, глядя поверх верхушек деревьев на тусклое крыло заката. В голове его сплелись в тугой клубок навыки, полученные от прошлой размеренной жизни, которая неожиданно оборвалась, разорив не только знакомое ему до мельчайших деталей производство, но и собственную жизнь, навыки, так не вяжущиеся с тюремными порядками и той перевернутой с ног на голову действительностью, в которую он попал, выйдя на свободу. Все знакомое, родное и близкое стало чужим — даже жена и дети, выросшие без него почти за пять лет разлуки. И теперь, выслушав сына, он мучительно искал в этом клубке ниточку, которая могла указать ему правильное направление, способное разрешить все противоречия. Одно Николай Афанасьевич знал твердо: Пашкина жизнь в опасности, и он, его отец, обязан защитить сына от тех, кто на эту жизнь попытается посягнуть. Чего бы это ему ни стоило. Даже новой тюрьмы. Только на этот раз он не будет обивать ничьи пороги в поисках правды, потому что за этими порогами правды нет и не может быть. Зато у него есть карабин «сайга» с оптическим прицелом и полсотни патронов. Пусть только сунутся.
— Ладно, — произнес Николай Афанасьевич, решив для себя все, что надо было решить, исходя из сложившихся обстоятельств. Он докурил цигарку до пальцев, как привык делать это в заключении, и раздавил ее подошвой босоножки. — Утро вечера мудренее, сынок. А пока давай на боковую.
И он несмело потрепал Пашку по обритой его голове, почувствовав при этом такую щемящую боль, что едва сдержал рвущийся из горла стон.
Они молча прошли в избу. Найда поднялась на крыльцо и легла перед дверью, положив голову на вытянутые лапы, Ратмир залез в свою будку.
Глава 22
На другой день, то есть в понедельник, Ефим Угорский, редактор газеты «Угорские ведомости», с утра сдав в типографию верстку последнего номера, в передовой статье которого отражены последние события в угодном для Осевкина виде, оставив правку своему заместителю, отправился в Москву, чтобы встретиться с бывшим своим коллегой, Иосифом Ивановичем Ивановым, завотделом социальных конфликтов в недавно созданной газете «Дело», рупоре так называемой конструктивной оппозиции, и попытаться продать ему информацию о событиях в Угорске, понимая в то же время, что эти события по нынешним временам сенсацией уже не считаются, что они вряд ли ею станут, потому что на просторах огромной страны подобное происходит каждый день в том или ином виде, и уже не воспринимается как нечто из ряда вон выходящее. Но Угорскому очень хотелось подложить свинью даже не столько Осевкину, как всей этой мрази, возомнившей себя владыками мира, перед которой ему приходится пресмыкаться, чтобы заработать себе на кусок хлеба, ненавидимой им столь люто, что, когда он представлял ее, мразь, во всех житейских проявлениях, хорошо ему известных, тут же начинал задыхаться и покрываться пупырышками, которые расчесывал до крови бессонными ночами.