— Нет, нет. Упаси господь! Курочек жареных собираю.
— Пошла вон! Я тебе сейчас покажу курочек! Иль мою забыла? — замахнулся кулаком Элендей.
Ворожея вцепилась обеими руками в фартук и, смешно перепрыгивая через борозды, сломя голову, припустилась по огороду.
Шеркей перестал хохотать, насупился. Опять проклятая Шербиге! Добра от этого ждать нечего. Подумав немного, махнул рукой, пробормотал:
— Теперь уж нечего бояться. Хуже не будет. Но все равно надо бы запихать колдунью в огонь, зажарить, как курицу.
— Ускакала, дьявольское семя, — сказал вернувшийся Элендей. — Вон как подрала. Сам Киремет[32]
не угонится.Шеркей перед братом чувствовал себя неловко. Сколько тешил он себя злорадными мечтами, что затравленный нуждой Элендей придет к нему на поклон! И не раз возникала перед глазами заманчивая, щекочущая сердце картина: стоит перед ним изможденный брат и, понурив голову, вымаливает жалостливым голосом прощение. А Шеркей терзает его укорами, шпыняет занозистыми словечками. Насладившись всласть своим превосходством, Шеркей простил бы, конечно, брата и помог бы ему с условием, что Элендей впредь будет знать свое место. Да и что мог бы тогда сделать Элендей, если был бы зависим от старшего брата! Сидел бы, как рыбка на кукане, конец которого в руке Шеркея. Чуть что, дерг — и все. Похватал-похватал бы воздух — и брюхо кверху…
Мечтал, мечтал, а вышло-то совсем наоборот.
Отведя глаза в сторону, Шеркей проговорил:
— Браток? А браток? Ведь в пепел… в пепел превратился мой дом. И все… все… Вроде и не было ничего. Так ведь? А?
— Почему?
— Что почему?
— Да загорелось.
— Сам виноват, сам.
Элендей начал вытирать перепачканные сажей, ободранные до крови руки.
Брат не уходил, и это ободрило Шеркея.
— Сам виноват. Да, — повторил он покаянным голосом. — Была у меня светящаяся машина, что этот, этот самый Ка-каньдюк бабай мне принес…
Шеркей настороженно покосился на брата. Тот поморщился, но уйти не думал.
— Ну, вот и привязал я ее, машину, веревкой к потолку. Вожжи все вил до самого темна. Вот и решил, решил зажечь. А тут время лошадей кормить пришло. Вышел я. Да, наверно, дверью слишком сильно хлопнул. Машина-то возьми и сорвись. Прямо в кудель угодила, в самую середку. Я только перед этим разобрал все по ниточке, расстелил. Машина-то из стекла была сделана и, понятно, раскололась. Керосин разлился, полыхнул, полыхнул. Вбежал в избу: ни дохнуть, ни охнуть…
Шеркей безнадежно махнул рукой.
— Каньдюк? Опять все он! — Элендей изо всей силы пнул похожую на галку головешку, злобно сплюнул.
Шеркей по-сиротски съежился, голос его зазвучал еще покаяннее.
— Да, следует, следует меня проучить. Ох, как следует! Так и надо мне, дураку, так и надо! — Он рванул ворот рубашки. — Взял бы и растерзал себя! Скажи мне, олуху, что делать теперь? Убить себя, убить себя сил не хватит. Дети и так матери лишились, полусиротами растут. Плакать только остается, плакать.
Шеркей жалостливо поморщился, шмыгнул носом, часто заморгал сухими глазами.
— Зачем плакать? Не к лицу чувашину лить слезы. Будь как рябчик, тэдэ. Из него кишки вон, а он еще три дня живет. Так нас деды учили.
Элендей, как всегда, говорил резко, отрывисто, слова, как камни, бросал, но по лицу его было видно, что тронуло несчастье брата, беспокоится он за него.
— Да, шоллом, да. Только и остается. Была бы лишь душа, а с ней выживешь и средь камней.
— Слушал бы меня — и миновал бы этой беды. Ну, хватит об этом. После драки кулаками не машут.
— Каюсь, родной. Прости меня за все, прости.
Шеркей поднялся с бревна, шагнул к брату, уткнулся лицом в его плечо.
— Ну, что ты. Брось. За что тебя прощать? Брось, говорю.
Голос Элендея звучал глухо, потерял жесткость, глаза влажно заблестели.
— Не говори, не говори… Виноват я перед тобой. Ты меня простил, простил… А я себя вовек не помилую, вовек.
— Будя. Будя. Люди смотрят. Кончай эту волынку…
Рассвело. При солнечном свете пепелище выглядело особенно гнетуще. Покрывались седым пеплом последние, самые упрямые угольки. Воздух был пропитан едкой горечью. Першило в горле, слезились глаза. Зловеще чернела печка. Порой налетал ветерок и швырял в лицо золу.
Народ разошелся по домам. Да, по домам, только Шеркею некуда теперь идти, негде ему приклонить голову.
Подошли дети. Измученные, жалкие. Ильяс крепко вцепился в отцовскую руку. Тимрук тесно прижался к плечу. Долго молчали. Наконец Шеркей неуверенно спросил:
— А лошади где?
— Одна у дяди Элендея, — объяснил Тимрук. — Корова привязана на краю тока. Другую лошадь…
Сын замялся, боясь сказать правду.
За него договорил Элендей:
— Сгорела она. В конюшне. Старались вывести. Не смогли. Сам я не успел. Сгорела.
— И она! И она! О боже, ведь ей цены не было…
— Да, видный был жеребец. Корову ведите тоже ко мне. И сами туда пойдем. Помоемся, позавтракаем. Потом опять сюда. Посмотрим, что к чему.
— Идем… Эх, вороной, вороной…
И они зашагали, сутулясь под тяжестью беды. Сколько уже времени братья не ходили рядом!