Читаем Чертеж Ньютона полностью

Иерусалимские холмы, пригорки и горы полны могил. Воображение легко прокладывает здесь подземные ходы, ведущие в долину Кедрона, по которым кости воскресших придут к Масличной горе, ведомые призывом шофара[15], рисует тусклые видения Храма, проступавшие в небе в безлунные ночи. Всё это хранил и за этим присматривал рillbox, расположенный на улице Варшавского восстания. Послуживший хорошо и англичанам, и Хагане, и жуликам с Махане Иегуда, и бездомным, Пузырек в 1950-х стал прибежищем богемы, одновременно романтичной и циничной, безрассудно веселой и отчаянно печальной, нищей, одетой с чужого плеча, татуированной лагерной цифирью – на прощание с Европой, с которой они расстались после того, как их сородичи удобрили ее поля. Единственное, что было у израильской молодежи тех лет, – убежденность, что ей нечего терять.

Сначала Пузырек использовали как афишную тумбу, немного великоватую, затем к этой «военной будке» (так называла рillbox одна из «звездочек» «Ахбарим бе клув» Инга Фельдман, сухая блондинка с акварельно-зелеными глазами, не выпускавшая из пальцев сигарету) присоединили волшебную шкатулку театра; сад разросся, обнесенный оградой, бронированные ставни сменились окнами, кипарисы вытянулись, и стало очевидно даже тому, кто никогда не заглядывал внутрь: Пузырек был высотным бескровным жертвенником, облитым вместо крови закатом. Он владел одним из крыльев иерусалимского ландшафта, обладал вознесенным корнем, ростком, из которого произрастало до небес растение зрения. Из кроны этого хрустального дерева обзоров открывалось раскидисто-сосредоточенное расположение города; его союз со спуском к Мертвому морю через пустыню, полную складчатых гор цвета верблюжьей шкуры, в самую глубокую впадину на суше рождал ощущение, что Иерусалим – это парящий над бездной остров.

Отец говорил о Пузырьке, что тот похож на рожковое дерево, растущее со дна колокольной пещеры, отец видел такое в холмах под Бейт Гуврином, где в пещерах издревле устраивали голубятни, высекая тетраэдры углублений для гнезд в стенах. Рожковое дерево особенное, его стручки напоминают по вкусу пастилу, а семена использовались для измерения веса драгоценных камней. Ствол царь-дерева был погружен в сумерки пещеры и поднимался в полуденный зной – вот это сочетание света и полумрака, лунного невнимательного мира и пристального солнечного, их разделение наяву (состояние, подобное тому, что отец наблюдал в 1998 году во время полного затмения, когда конус тьмы вдруг стал излучаться почерневшим солнцем и понесся шлейфом под вой собак и птичий переполох по штилевому морю), такое магическое сочетание тьмы и света – корневое для палитры Иерусалима.


Итак, стоя над главной жилой Иудеи, натянутой по воле царя Давида-псалмопевца, барражируя мысленно над пуповиной, по которой народ совершил еще одно восхождение – теперь из страны в государство, – над дорогой, по которой ковчег был перевезен из Хеврона в Иерусалим, над трактом, по которому позже в Вифлеем ковыляли волхвы, мы зрим в известняковый скальный монолит, в «материк», как говорят археологи. Некогда бывший морской толщей, ныне он реет островом полусвета, промытого временем, грунтовыми водами тысячелетий. Этот лунный сумрак полон скопленного смысла, в нем хранятся и путешествуют мертвые и размышляют живые, в нем вóды забвения питают оливы и смоковницы, в колокольных его пещерах обитают птицы, и со дна кое-где в дыру в куполе подземной голубятни тянется в ослепительный жар рожковое дерево. Вот такой была жизнь в Пузырьке, где солнечный и лунный свет трудно было отличить друг от друга, они менялись к новолунию местами или застывали, обладая независимым от Солнечной планетной системы ритмом, – как и положено в том месте, где время два тысячелетия назад выплеснулось в мир без остатка, его, мир, наполнив свежим током, а в Иудее, подобно иерихонской розе, замерев и иссохнув в ожидании воскрешения.


После смерти Янки и пяти лет в приюте францисканцев, иногда съезжая на алкоголь, отец стал угрюмо замечать, что дни похмелья – реально вырванные годы, и, даже если выпивать только пару раз в неделю, набегает за год до трех месяцев аутодафе; это не только обращает в пепел урожай возлияний, но впечатляет: появляется пятое время года, которое хуже зимы. Со временем он охладел к алкоголю (но не к хорошему вину) настолько же, насколько припал к психоделическому образу жизни, и порой повторял: «Мужчине нужен побег так же, как женщине необходим очаг. Скитание для мужчины – это крепость. Пустыня и литература – мое бегство».

Перейти на страницу:

Все книги серии Иличевский: проза

Похожие книги