Если бы я мог здесь привести хоть угольный набросок еще одной — истинно пропадающей для всех искусств физиогномии. То есть не физио даже, а собственно... Стоявший вчера разводящим караула мой старый знакомый Шафранец тайно подвел меня к двери другого императорова приближенного — кажется, чего-то среднего между астрологом и духовником. Какими не пучил я глаза «широкими вратами», сквозь отверстие замка поначалу во тьме я не уловил ничего. Но неразведенное фантазией невежество мое было так напряжено, что, почти смежив уже глаза, сердце ушиощив тонким ухом, разобрал я молящегося перед единственной в палате некрупной свечой. Тут и понял я (чуть ли не раньше, чем зеницей разобрал, — может, и разобрал оттого лишь, что понял): молясь, человек так и уходит себе в огонек свечи, понимаешь, как
Или представь так: свежая жизнь щек милеет в догорающем овале, и само личико будто резное изображеньице внутри пестрой от цвета, камня, витья броши: вот боярыня.
Пусть и у них простой женщине все проще, но и та на ложе (прости прямое указание и старинное мое кокетство, но без искуса нет ведь и искусства)... и та на тебя выдвигается вроде как из малахитовых лат — женственностью — знаешь ли, друг мой, — прямо мужской мощи».
Запечатал письмо Килиан, уже внутренне гудя от нетерпения. Русской поломойки рядом не было, но государынина фрейлина, мягко раскладывавшая по другую сторону стола пасьянс, давно покачивала ножкой. Глаз живописца отдыхает на такой, словно постигает сотворенное — сентиментально повторяет пройденное. С каким неуловимо-властным соответствием нуждам любовного действа держит женщину каждая ее черточка, Богом ей данная и... скажем — природой, чтобы не сказать другого имени. Разве только вот самый орган сластострастья, впрочем, как и мужской (гений, прав Леонардо!), каждый раз будет вызывать нарекания мало-мальского художника. Будто на человеке все благородно отточено, а это не успели завершить (забыли?). Точно на античном изваянии стянут ловко на край глиняный бесформенный кусочек, может, оставлен для дальнейших ваятельных целей, может — для новых каких... Хорошо, что во время любви ни с какой точки органов-то сих как раз не видно. Да и любящие — за бдительным безумием, охватывающим их при виде иных своих обнаженных ценностей, — не помнят того малого уродства. Если бы не это, так род человеческий пресекся бы... Нет, не пресечется.
Еще посмеиваясь, но не зная, как решить противоречие, не думая уже над секретом, желая напрямую его, художник обнажил гофмейстерину и вошел в нее. Как ни усердствовал постичь сначала то, что осязал снаружи, но сила, облекающая прелестью наружное, явственно теперь исходила, теснясь, изнутри: туда ухнула художника дорога, и он с ней — постичь. Но оттуда он неприметно, мгновенно был чуть отброшен обратно. Вновь двинулся, отжат опять... Так же и женщина приближалась. Наконец устав, они добросовестно согласно толклись в месте разъятия.
О, это неимоверное разъятие ее роскоши дурью его силы (или вдруг его слабости — ее грубой ярью)! Это дающее теперь силы разъятие вообще всего, что так надежно и осмысленно, а все-таки дразняще-неустойчиво, наклонно устроено тут... О законы людские! Вот, вот где начальная гибель, бессмысленных, вас! Для того-то благодарно и встречаются здесь безобразие с красой!..
Верно, можно было здесь еще многое любовно узнавать и глубже, дальше... — но не ему, а тому, кто и ушел вдруг далее вглубь, опоясанный, как мерцающим плащом, всею теперешней силой художника, с наслаждением оборванной с него: этот кто-то, просквозив затылок, уступами летел вниз, попутно утешив неслыханно и вывернув Килиана наизнанку.
Покончив с любовью, Лука поинтересовался у фрейлины, все ли было в достаточной мере уродливо и безобразно? Та не вполне согласилась, взвесив в руке умываемый им из медного тазика маленький сафьяновый орган, сказав, что он еще минуты три назад был много краше.
Лука приложил мысленно твердую колбаску к Аполлону и снова поморщился от безобразия. Но потом посерьезнел, пригреб вновь уже полуодевшуюся фрейлину и повторился с нею. Нет, все у данайского беса страшно к месту.