Они двинулись дальше и увидели результаты своей работы: опустевшие сёла, бездомных псов, трупы, обезумевших старух. Запах гари так сильно въелся в его кожу, что теперь он чувствовал этот смрад даже от больничных бинтов, хотя они пахли рвотой.
А потом он оказался в западне, когда сарматы стремительным марш-броском перерезали российские коммуникации. Они стояли посреди степи, ожидая приказа, но приказа не было. Офицеры разбежались. Они палили без разбора во всякую тень. Часть бойцов ушли в степь, другие предлагали прорывать к своим. Кто-то сошёл с ума и целыми днями рыдал.
Постепенно кончались запасы. Они совершали так называемые «визиты вежливости» в сарматские сёла, истребляя всех, кто пытался им помешать.
— Там все оборотни, — шептал Ефим. — Каждая тварь может достать автомат и пальнуть тебе в спину.
Единственный глаз смотрел на меня. Он всё переспрашивал, верю ли я ему.
— Фима, конечно верю, — сказал я. — Я знаю, как там. Очень тяжело.
Но я не знал. Та ночь 2–3 июля 2000 года была короткой вспышкой отчаяния на фоне долгих дней безысходности, которые пережил Ефим.
Его ранило, когда он возвращался пьяный к своим. Снаряд взорвался метрах в десяти: так ему потом рассказали. Он всё говорил, говорил, мямлил, сбивался, и я понимал его всё хуже. У него начиналась истерика.
Он расстрелял семью и даже не знал, зачем это сделал. Я сжал его левую руку до боли:
— Хватит, Фима, хватит! Не накручивай себя. Это война.
Я велел ему разыскать меня, когда его выпишут, и оставил номер.
— Все оборотни, все! — цепляясь за мою руку, повторял он. — Если бы я не убил их, они бы убили меня, понимаешь?
Телевизор пылал «Первым» каналом. Я попытался выключить его, но вмешалась медсестра, заявив, что это распоряжение главного. Дикторы рапортовали об уничтожении центров управления сарматов и моральном распаде противника.
Несколько дней спустя я увидел по телевизору Рыкованова. Местный канал снял сюжет о сборе гуманитарной помощи для жителей освобождённых от сарматов территорий. Пункт приёма разбили недалеко от конечной трамвая, почти напротив проходной ЧМК. Люди пихали в распахнутые пасти фургонов коробки, набитые одеждой, консервами, инструментами, канистрами, одеялами, детскими игрушками. Рыкованов лично принёс огромный узел и произнёс короткую речь. Он призывал сплотиться вокруг президента, требовал собрать мужество в кулак, вспоминал Пересвета и Дмитрия Донского. Отдельно он сказал про дезертиров, уклонистов и прочую мразь, имея в виду, вероятно, и меня.
Следовало уезжать. В Челябинске я был уязвим не только к рыковановским бойцам, но и к его образу мысли. Он пробуждал во мне все забытые чувства: гнев, досаду, жажду реванша. Он заражал меня, а точнее, будил блуждающие по моей крови вирусы, которые не мог вытравить из меня даже дым чудесной лампы. Я знал, что должен бежать, но едва начинал планировать новую жизнь, как голову затягивало пеленой неизвестности, которая не давала сделать и шаг. Я чего-то ждал.
Иногда я думал, что помочь мне могла бы Кэрол и её магнетическое поле. Иногда, особенно по вечерам, я сходил с ума по ней, как первоклассник, впервые ощутивший ещё непонятный, и оттого пугающий зов любви.
Несколько раз я собирался навестить её или позвонить. Я мог бы завести необязательный разговор, пригласить её в кафе и позволить инстинктам решить свою судьбу. Я не знал, что это будет за встреча. Ощутим ли мы искру? Или окажемся лишь бывшими попутчиками, жертвами случая, близкие лишь в искусственной реальности курортного романа?
Я так и не позвонил. Какое право я имел ломать её жизнь? Не звонила и она, и чем дольше это длилось, тем больше я понимал нелепость наших похмельных грёз.
Как-то я зашёл в свой старый двор на улице Сони Кривой, заросший деревьями, тенистый и глухой. На вытоптанных газонах и бывшей детской площадке самодовольно стояли машины. На краю поля зрения, в гуще опавшей мальвы, ещё мелькали наши детские тени. В анфас же я видел чужой двор, который давно попрощался со мной, отторгнул и забыл. Я чувствовал себя как после амнезии. Я был похож на один из опустевших кыштымских домов, по окнам которых гуляет ветер. Я стоял в родном дворе и воспринимал лишь пустоту. Тогда я подумал, что Челябинск отпустил меня.
Но мои попытки уехать спотыкались о внезапные дела или стечения обстоятельств. Я готовился к этому, словно к прыжку в ледяную воду, надеясь, что после первого шока моя новая жизнь перестанет казаться колючей, как неудачный свитер. Но сам этот момент разрыва, сама мысль о том, что я пересекаю границу города в последний раз, не укоренялась во мне. Она казалась чем-то умозрительным, фантастическим и почти плакатным. Я видел повторяющийся сон: в нём я был где-то в Европе, только она не отличалась от Челябинска. Я знал, что где-то за углом должен быть католический храм или старое кладбище, но видел лишь пятиэтажки и трубы. Никто, кроме меня, не замечал этой подмены. Челябинск был единственно возможным миром, и куда бы я не пришёл в своём сне, я видел только его дымные лапы.