До того, как стать Грибоедовским стипендиатом, я вообще... не был восстановлен в своих студенческих правах! В ту пору институт возглавлял один из «классиков» советской литературы — Федор Гладков, прославившийся романом «Цемент». Человек совсем неплохой, но, увы, непомерных амбиций, пытавшийся тягаться с самим Горьким, он завел в институте свои порядки, порой граничившие с самодурством (например, велел убрать портреты Маяковского и Шолохова). В частности, вместо того чтобы просто, как то надлежало, вновь зачислить в студенты вернувшихся с фронта, стал тому препятствовать: дескать, еще надо выяснить, достойны ли они учиться в «его» институте, и не новое ли это «потерянное поколение», наподобие того, о котором много писала западно-европейская литература после первой мировой войны!
Пришлось мне поступать заново, — то есть предъявить свое «творчество», принести несколько стихов, которые урывками сочинялись в армии. Были они невысокого качества. Но не в этом дело: рецензировавший их поэт Сергей Обрадович, соратник Гладкова по «пролетарской» литературе 20-х годов, усмотрел в них упадочные мотивы, пессимизм. Не обошлось даже без прямой подтасовки или, в лучшем случае, небрежности. В одном из стихотворений шла речь об убитой снарядом на ленинградской улице девочке, у которой, лежащей на мостовой, «грудь приподнял ранца черный, плоский горб». Обрадович же писал, что это у меня, автора, в прошлом — «черный плоский горб солдатского ранца», — меж тем таковой амуниции у нас в помине не было, был вещевой мешок, в просторечии «сидор».
Возможно, волей-неволей Обрадович шел навстречу настроениям Гладкова («потерянное поколение»!). Много лет спустя я узнал, что столь же предвзято оценил он даже стихи прекрасного, но преследовавшегося чиновниками от литературы, в частности Владимиром Ставским, поэта Дмитрия Кедрина незадолго до его гибели. Была, кстати, среди отрицательных отзывов о кедринских стихах и рецензия Е.Ф. Книпович.
На выручку мне пришел А.А. Реформатский, написавший записку в Комитет по делам высшей школы профессору Михаилу Степановичу Григорьеву. В 20-х годах одну из его работ Реформатский жестоко раскритиковал, но в его порядочности не сомневался. И не ошибся: Михаил Степанович заступился и «внедрил» меня обратно в институт, воспользовавшись своим «сановным» положением (увы, через несколько лет какая-то семейная драма тяжело повлияла на его «карьеру», и я позже видел его сильно постаревшим и согбенным).
Принял во мне участие и друживший с Реформатским другой знаменитый лингвист Григорий Осипович Винокур, живший по соседству со мной на Арбате. Он устроил мне небольшой приработок в возглавлявшейся им редакции Словаря языка Пушкина.
У старшей дочери Григория Осиповича Тани был роман с моим близким школьным приятелем, правда, ко времени моего возвращения в Москву уже подходивший к концу и чуть было не закончившийся ее самоубийством. После этой злосчастной попытки мне стало трудно бывать у Винокуров, о которых у меня сохранились самые добрые воспоминания.
Милую и смешную нотку в их семейную атмосферу вносила младшая дочь Надя, по домашнему прозвищу Чепчик. Она мечтала стать композитором и уже сочиняла оперу, где к общему веселью фигурировал «хор аспирантов». Оно и понятно: последних что в доме Винокуров, что в доме Реформатских перебывало немало. Ученые отдавали им много сил и времени, да и просто дружили со своими питомцами.
Григорий Осипович был — или, во всяком случае, казался мне —- более сдержанным и «академичным», хотя мог внезапно покинуть свой маленький кабинет и присоединиться к компании Таниных приятелей, подпевая им: «Не тревожь ты меня, не тревожь...» («новорожденная» тогда песня Исаковского).
Реформатский же вообще непрочь был поозоровать и припомнить песенку или стишок довольно фривольного содержания. А когда десятилетия спустя мы хоронили его на Востряковском кладбище (Винокур умер вскоре после войны), то даже у могилы невольно улыбнулись, когда его былая ученица припомнила полученную от «мэтра» в Татьянин день открытку:
Я сегодня встану рано,
Выпью водки, закушу...
— За которую Татьяну? —
Сам себя потом спрошу.
Особенно часто бывал я первым мирным летом в бедной и безалаберной, но родственной и близкой мне семье Стариковых, занимавшей большую, но, тем не менее, тесную для нее комнату в маленьком, да и носившем название Малый Каковинский, переулке близ, увы, уже исчезнувшего Новинского бульвара, от которого одно название осталось.
Здесь тоже бывало многолюдно: Катины подруги и приятели по школе дополнялись, а частично и оттеснялись новыми, университетскими, свои друзья появились у Алеши, вскоре подоспели и Лелькины поклонники. Кто увлеченно предавался танцам под две-три заигранные пластинки («О, Санта Лючия!» — сразу возникает в памяти вместе с шарканьем подошв по полу), кто довольствовался разговорами, смехом, легким флиртом.