Когда почти через десять лет, работая в журнале «Юность», я пытался привлечь ее как автора, у меня возникло ощущение, что за эти годы она как-то потеряла себя. Много позже говорили, что она подалась в экстрасенсы.
Что касается Шуры, он держался спокойно, но замкнуто, а впоследствии уехал в Израиль, где стал довольно известным поэтом.
В самом музее обстановка тогда была сравнительно мирной, во многом благодаря Реформатской и директору — старой большевичке (и дочери царского генерала!) Агнии Семеновне Езерской, умной и простодушной, искренней и горячей поклоннице Маяковского.
Агния Семеновна относилась ко мне очень хорошо и даже взяла несколько месяцев на работу Лиду. Той в музее понравилось, и она, быть может, там и прижилась бы, если бы вскоре одна из ее однокурсниц и подруга Светлана Боярская, уже работавшая в Детгизе (издательстве детской литературы), не устроила туда и ее, почти одновременно с тем, как я после окончания Литинститута оказался в редакции «Огонька», о чем речь впереди.
Почти по знаменитой сталинской формуле нам «жить стало лучше, жить стало веселее» — в первую очередь в материальном отношении, тем более, что я уже относительно регулярно публиковал рецензии.
Но тут-то и дала трещину наша семейная жизнь (не впору ли тут припомнить «теорию» Сергея Львова?)
Сказались, конечно, напряжение и усталость предыдущих лет, усугубившиеся тем, что на наше иждивение перешел мой сводный брат Алик, находившийся в пресловутом трудном переходном возрасте и отнюдь не жаловавший ни меня, ни Лиду.
Она же после нескольких лет, проведенных дома, очутилась в большом тогда издательстве, в пестрой компании сотрудников и сотрудниц, множества авторов, художников-иллюстраторов, консультантов, рецензентов. Ей было двадцать семь, она была, как однажды выразился об одной своей приятельнице Михаил Светлов, отнюдь не жаба, начитана, умна и — вновь после упомянутого сиденья — оживлена и весела.
Думается, она несколько досадовала и на мой недостаточно быстрый «подъем в гору». Вокруг были совсем иные примеры, мелькали люди, вызывавшие явный интерес, ярко талантливые, а часто уже совершенно сложившиеся, завоевавшие определенное положение, твердо стоявшие на ногах.
Года три спустя «добрые люди» довели до моего сведения, что у Лиды роман с известным художником Евгением Михайловичем Речевым. Я пережил это тяжело, хотя и сам был не без греха.
Давно ощутив нараставший холодок в наших отношениях, я не устоял ни от легкого флирта в стенах собственной «огоньковской» редакции, ни от более серьезного романа с женщиной из литературных кругов. Она была значительно старше меня и не очень счастлива в браке. Думая об этом своем увлечении, я вспоминаю стихи Ярослава Смелякова:
Вам не случалось ли влюбляться, —
Мне просто грустно, если нет, —
Когда вам было чуть не двадцать,
А ей почти что сорок лет?
А если уж такое было,
Ты ни за что не позабыл,
Как, торопясь, она любила
И ты без памяти любил.
Правда, я был уже постарше, да и ей перевалило за сорок, но в остальном все происходило именно так. Весть о Лидином увлечении катастрофически ускорила завершение моей любовной истории, тяжело пережитое «героиней» этого романа, к которой я всю оставшуюся жизнь относился чисто «по-смеляковски», хотя уже «издалека». Напоминаю, что его стихи заканчиваются описанием встречи с былой возлюбленной десятилетия спустя:
Я наклоняюсь благодарно
И ничего не говорю,
Лишь с наслаждением и мукой
Забыв печали и дела,
Целую старческую руку,
Что белой ручкою была.
Некоторое время я как-то надеялся, что у нас с Лидой все не безнадежно. Приведу примечательный в этом смысле отрывок из одной своей статьи лета 1954 года.
В ней оспаривалось мнение критика Бориса Соловьева, вообще одного из моих противников и оппонентов, о «Летаргии» Константна Симонова, как об «одном из наиболее неврастенических стихотворений в современной лирике» и приводились заключительные строфы:
Мы свою любовь сгубили сами,
При смерти она, из ночи в ночь
Просит пересохшими губами
Ей помочь. А чем нам ей помочь?
Завтра отлетит от губ дыханье,
А потом, осенним мокрым днем,
Горсть земли ей бросив на прощанье,
Крест на ней поставим и уйдем.
Ну, а вдруг она, не как другие,
Нас навеки бросить не смогла,
Вдруг ее не смерть, а летаргия
В мертвый мир обманом увела?
Мы уже готовим оправданья,
Суетные, круглые слова,
А она еще в жару страданья
Что-то шепчет нам, полужива.
Слушай же ее, пока не поздно,
Слышишь ты, как хочет она жить,
Как нас молит — трепетно и грозно —
Двадцать дней ее не хоронить!
«Несмотря на очевидные слабости этого стихотворения, растянутость и рационалистичность, — говорилось в моей статье — трудно, не будучи предубежденным, отрицать, что оно правдиво рассказывает об одном из житейских кризисов, которые могут приключиться с каждым. И мне думалось и думается, что в призыве не хоронить любовь, обманувшись ее недомоганием, право же, нет ничего «неврастенического».
Этот «литературоведческий» пассаж больше походил на личное письмо вполне определенному адресату.