Коготок увяз — всей птичке пропасть!.. Первым что-то неладноее почуял проницательный Левин, почти всегда говоривший с Игорем ироническим, поддразнивающим тоном. Он как в воду глядел; Кобзев поплыл по тогдашнему «течению», оказался «на коне» в космополитическую кампанию, пользовался благосклонностью в ЦК комсомола и в скором будущем как вполне благонадежный был послан в заграничную поездку. Доверие оправдал, пополнив массив тогдашних «разоблачительных» о «гнилом» Западе стихов: хожу, дескать, по этому Лондону, и ничего мне тут не мило, а душа — в Москве, где у сына зубки режутся.
«Резались зубки» и у самого поэта: тогда же, в начале 50-х, он приносил мне в «Огонек» проработочную статью о поэзии Александра Межирова под характерным язвительным названием «Цветочки на знаменах».
Большой карьеры Игорю почему-то все же сделать не удалось. В конце 60-х годов он круто повернул руль в крепнущем крикливопатриотическом направлении. В 1971 году вышла книга его «соответствующих» стихов, и я не выдержал, написал рецензию, которую последовательно «забоялись» поместить «Липтазета» и «Литературная Россия». Отважилась лишь «Комсомолка». В рецензии с горечью говорилось о «становящейся уже «модной» у некоторых поэтов фигуре «лирического героя», назойливо пристающего ко всем с вопросом, «уважают ли» они родной пейзаж, и с какими-то туманными и, в сущности, «не гигиеничными» намеками, что у всех, кроме него самого и его друзей, не хватает любви к родине и ее людям».
А все-таки ныне, на склоне лет, больше вспоминается мне не озлобленный и уронивший свой талант человек, а зеленый юнец, читавший мне в арбатских переулках стихи о друге, чья внезапная смерть обострила у поэта восприятие жизни и все стало томительно прекрасным, как будто накануне собственного прощания с миром. Увы, в памяти остались лишь самые-самые осколки:
Ведь и я люблю никак не меньше...
Опрометчивые руки женщин.
Или смерть моя близка?!
Помнится и такая картинка: слегка заспанный, Игорь возникает в дверях нашей аудитории и вдруг с комическим пафосом декламирует на пороге строчки из «свежих», недавно прочитанных стихов однокурсника — Васи Федорова:
А на виске две жилки бьются:
Как поступить? Как поступить?
Переступить или вернуться?
Переступить или вернуться?
И решено — переступить!
И «мужественно» входит в аудиторию.
Право, жаль нашей, в том числе и его, кобзевской, молодости, которая так была полна оптимизма, надежд на будущее, доверия к миру.
Но — «кто-то камень положил в ее протянутую руку»!
Помимо громов и молний, гремевших надо всей отечественной духовной жизнью в виде «исторических», как их велеречиво именовали в печати, постановлений ЦК партии о литературе и искусстве, залетали в наши аудитории и более мелкие «шаровые молнии». Что за монстры по временам угрожающе возникали на кафедре!
Один Михаил Кузьмич Добрынин со своим курсом истории русской критики чего стоил! Вот лишь один из его лекционных перлов: «Ленин пишет Горькому: «Вы хочете показать... но ваше намерение...». И такой человек не только преподавал, но и восседал в печальной памяти Главреперткоме, ведавшем театральным репертуаром! Рассказывали, что, потрясенный добрынинской «логикой» автор какой-то не пропущенной пьесы воскликнул: «Ну так вы и Шекспира запретить можете!», и услышал в ответ: «Надо будет — и запретим!»
Того же поля ягоды были и быстро промелькнувший «специалист» по русской литературе, оставшийся в институтском фольклоре как «подполковник Головенченко», и — в особенности — плеяда преподавателей марксизма-ленинизма, тупо и безграмотно излагавших высочайше утвержденные азы и оживлявшие аудиторию лишь анекдотическими ляпсусами. « ...Пуля Каплан попала вождю мирового пролетариата в становой хребет», — патетически возглашал М. Леонтьев, а Шестаков, делая экскурс в историю французской революции, сообщал, что «целевая установка царя (!) была бежать за границу».
Эти деятели постепенно вытравили с кафедры общественных наук все сколько-нибудь живое — весьма добросовестно преподававшую политэкономию Марию Михайловну Кантор и Славу Владимировну Щирину, о которой я еще расскажу. Взамен же появлялись все более зловещие фигуры. Даже после XX съезда там вередили злобные и ничем не гнушавшиеся Зербабов и Водолагин. Последний «дружески» предложил взбудораженным докладом Хрущева студентам высказываться откровенно, а потом доложил об усланном по начальству.
Солоно же приходилось в этой обстановке подлинному цвету профессуры! Реформатского шпыняли за приверженность к «буржуазному» методу в языкознании и даже заставляли каяться в грехах (Его коллеге и другу Винокуру «повезло»: успел к этому времени умереть). Александру Леонидовичу Слонимскому запретили вести популярный у студентов спецкурс по «опальному» Достоевскому. Уже нам оставалось довольствоваться его лекциями по русской литературе «золотого» XIX века и более «невинным» семинаром — по драматургии Островского.