Базар в будни совсем не похож на воскресный, когда от людей тесно, когда блеют овцы, мычат телки, гогочут гуси, призывно кричат торговки, когда один и тот же товар можно купить дешевле дешевого или — это уж как посчастливится — втридорога, когда все вокруг весело, возбуждает, создает в душе праздничное настроение.
А сейчас — смотреть тошно. Обмотанная шалями старуха с вислым носом, настоящая карга, семечками торгует — три рубля стакан. А в базарные дни на трешку два насыпают. Другая старуха, в надвинутом на лоб платке, сало на прилавке разложила — желтое, волокнистое сало. Такое сало только в борщ кладут — это мне Василиса Григорьевна сказала. Еще одна старуха, с лицом, похожим на испеченное яблоко, булки вчерашней выпечки продает.
Вот и весь базар.
Гуляет ветер, швыряет в лицо сухой, колючий снег. Градусов семь сейчас, а может, и больше. Выпавший ночью снег оброс ледяной коркой, трещит, когда на него наступаешь. Поверх этого снега только что другой выпал — чистый и мелкий, как мука-крупчатка. Низко-низко, почти касаясь крыш, плывут облака, похожие на фрегаты с распущенными парусами.
Старухи торговки головы повернули, смотрят на нас.
— Нам так же стоять? — спрашиваю я.
— А то как же? — отвечает Серафим Иванович. — Только сейчас и возьмешь настоящую цену. Ведь по базарным дням тюлькой целый ряд торгует.
— Весь день простоим.
— Ну и что? Нам не к спеху. Завтрашний день наш и послезавтрашний тоже.
Серафим Иванович ставит свой чемодан на прилавок, неторопливо снимает с него веревку, которая держит разбухшую от рассола фанерную крышку.
— А бумагу впопыхах забыли! — Он застывает с веревкой в руке. — Нешто у них позаимствовать? — Несколько секунд Серафим Иванович смотрит на торговок, затем медленно идет к ним, разламывая костылем ледяную корку.
Возвращается злой; под мышкой у него кипа старых газет и книжка без переплета.
— Семь монет содрали! — возмущается Серафим Иванович. — Запросили десять, но я трояк отстоял. Туда рупь сюда рупь — разве это мыслимо! Обдираловка! — оскорбленно заключает он и с треском раздирает книжку.
На прилавок падают несколько пожелтевших страниц. Толстые, короткие пальцы с чернотой под большими, похожими на мозоли ногтями расчленяют листы. У меня такое ощущение словно какую-то боль испытываю.
— Чего глядишь, как святая богородица? — взрывается Серафим Иванович. — Нечего баклуши бить! Крути кульки, да поживее, а я покуда чеймоданы отомкну.
Я подхожу к прилавку, беру несколько листков, прочитываю первые попавшие на глаза строчки. Что-то очень знакомое, но что, не могу вспомнить до тех пор, пока не натыкаюсь на слово «Санин». «Тургенев, — думаю я. — Кажется, «Вешние воды».
После возвращения с фронта я почти не читал. Но когда же я читал по-настоящему? Конечно же, только в детстве читал я запоем, читал все, что попадалось под руку. Бывало, приду из школы, кину на диван портфель и тут же за Жюля Верна, Джека Лондона. До ухода в армию я тоже читал. Меньше, чем в детстве, но все же… А потом? Я отлично помню — последний раз читал в госпитале, где библиотекаршей работала чистенькая интеллигентная старушка, чем-то похожая на мою мать: старушка эта очень любила Тургенева и все сокрушалась, что в их госпитальной библиотеке всего лишь один том его произведений, да и тот без конца и начала.
Я гляжу на захватанные пожелтевшие страницы, и мне почему-то грустно.
— Опять галок считаешь? — Это голос Серафима Ивановича, и в голосе его раздраженность. — Живее лапами шевели — торговать надо!
«Какой жирный и хриплый у него голос», — думаю я с поднявшейся неприязнью. Хочется раскидать эту тюльку к чертовой матери.
Серафим Иванович искоса смотрит на меня и говорит:
— По новой заскучал? Энто ты зря. Сейчас грех жаловаться, сейчас мы в самую струю попали. Я полагаю, энто тебе фарт идет — видать, легкая у тебя рука.
Я молчу.
Весы у Серафима Ивановича свои — килограммовые, с маленькими чашечками. Он сгребает с прилавка снег, ставит их и долго-долго мудрует, меняя местами чашечки.
— Пользуйся и ты энтими же весами, — великодушно разрешает он. — Посля сочтемся.
Время идет медленно. Ветер валил дымы над крышами — к перемене погоды. Старухи торговки носы уткнули в шали и воротники. Изредка появляются покупатели, в основном хуторяне. На сало, булки, семечки даже не смотрят, а к тюльке прицениваются. Подошел дядек — щуплый, в зипуне, опоясанном красным дырявым шарфом.
— Почем?
— Сто двадцать, — ответил Серафим Иванович.
— Вся?
Серафим Иванович стучит пальцем по лбу.
— Живоглоты! — взрывается дядек. — Нетто такая-то цена есть?
— Тюлька наша — и цена наша, — заявляет Серафим Иванович.
— Порасплодились, черти! Управы на вас нет.
— А ты не покупай, — равнодушно роняет Серафим Иванович и прихлопывает ладонью зевок. Рука у него широкая, красноватая, с въевшейся в поры грязью. Я до сих пор не могу перебороть брезгливость и через силу ем тот хлеб, который разламывает Серафим Иванович, когда мы закусываем на скорую руку. Я стараюсь делить хлеб сам. Иногда мне это удается, иногда — нет.