Дале – боле. Совсем дожал я свою Авдотью до горячего. Нет-нет да и взбунтуется:
– До коих можно таиться? Крыша днями провалится. задавит же!. Докуда я тебя буду кормить? Докуда по-за чёрными дворами крадкома шастать? Сколь верёвочка ни вейся… Надо обозначаться на народ!
Сам знаю, либо-что надо. Да как я, глупарь, гляну людям в глаза? Что скажу? К сельскому к голове я не отважился грести. Порешил так: не бечь, как случится кто из чужаков в нашей хате. Люди увидят, люди выведут в люди.
Но страх был плотней меня. И едва, бывало, заслышь шаги пускай и своих, страх рысью нёс меня под пол. Лаз был всегда наготовку открыт, и чёрно стекала в него лесенка шириной в ступню.
Однажды я ел и не слыхал, как вкатился наш магазинщик.
Магазинщик был с корзинкой. Собирал яйца.
Я в чулан.
Бечь, раздуй тя горой, больше некуда. И – видно.
Выхожу.
У магазинщика глаза вываливаются, покорячился он от меня.
В молодую пору мы с ним были друзьяки. Вместе казаковали на вечорочках, вместе казаковали на фронте. Вместе уходили бить немца, вместе крадучись утрепали по дури молодой проведать своих. Он-то сразу и вернись на фронт, до самого до Берилина докувыркался орёлишко. Уже в Берилине его подбило. Выдал ему майский Берилин костыли для крепости… Как вы догадываетесь, магазинщиком был мой Иван Севастьяныч, по-уличному его ещё навеличивают Ванькой-Воякой.
И вот стоим мы друг против дружки, потерянные от удивления. Хватаем воздух, как рыбы на берегу, а слова выкинуть не можем. Наконец закашлялся мой Севастьяныч, тянет мне свою руку.
Не знаю, как я не дал слезу. За столько-то веков смертельного страха тебе впервушки подаёт человек руку, друг с малого мальства!
Руки наши было уже сошлись, как вдруг Севастьяныч в гневности зыркнул на меня и вскозырился. Согнал пальцы в тугой комок-кулак, кинул кулак себе за спину. Чуже вшёпот полосонул:
– Не-е, подлюга! Да ты мне противней однояйцового Гитлерюги! Не дам я тебе своей руки! Я б другое охотно сделал. Так и рвётся огонь настучать тебе по бороде!
Тесно потолковал тогда со мной Севастьяныч.
Я и не знаю, как я тогда не попал под его молотки. Я намекнул, чтоб шукнул про меня властям. И колодец ведь причерпывается… Мне было всё равно, что со мной станется. Я ненавидел свою бирючую жизнь. Не манило большь преть в подвале.
Дня через четыре к нам снова замахнул Севастьяныч втроём с корзинкой и с палочкой – подпирался в ходьбе. Он дважды на неделе обегал дворы.
– Зови, – велит Авдотье, – своего ненаглядушку.
– Какой разбегчивый! А где мне его взять? – с готовой слезой в голосе запричитала Авдотья (я не говорил ей про встречу с Севастьянычем), выдернула из-под матраса затёрханную косынку с домашними бумагами, зашуршала листочками. – Чего б слепой и плакал… Разве война отдала его мне? Мы с войной вроде как в менялки… Я ей хозяина, Акимыча своего, а она взаменки всего-то и дала что вот этот лоскуток, – жалостно подала похоронку на меня. – Разь ты это не видал?
– Это видал. Давай теперь в натуре самого сюда. Кукиш в кармане утаишь, а шила в мешке не утаишь!
– Да как же, гиря ты холодная, я его тебе дам-подам, коли на то мне от державы гербовая бумага дадена? Погибши он состоит! – Авдотья хрустко тряхнула похоронкой. С жаром намахнула: – Можь, геройски! А ты!..
– Дуня… Дуняша… – запросился я из погреба. Выбрался я на свет по грудки, откинул полсть одеяла, столбком торчу на лестнице ни жив ни мёртв. – Зачем же… Как же… Либо-что… Где я… геройски?..
– Чего ж, шелудёвый ты пёс?.. Чего ж ты, чёртова ты простокваша, поганую мордантию свою выставил?! – загремела на меня Авдотья. – Я за него тут глотку в кровя рву! А он… Ну совсемуще чердачок пустой!.. Дурик в полный рост! Как только и расплачиваться будешь?
В ярости поймала меня Авдотья за руку, выдернула из чёрного погреба.
Я попробовал вырваться. Спасибо, держала мёртвушко. А то б, игрец тебя изломай, сглупу ужёг бы в бега.
В дверь, понятно, я б не стриганул. За дверью наверняка могли быть люди. Я б своим проверенным порядком стёк: на чердак, во двор и в лес. А там ищи зайца!
Со слезами поталкивает меня Авдотья к Севастьянычу.
Томко пристёгивает к случаю слова:
– Забирайте! Делайте, что угодно! Тольк Христа вради развяжите наш грех. Ской принять утесненья… Умучилась я с ним. До смерточки умучилась!
– Нет! – выставил Севастьяныч щитком литую ладонищу. – Мне он никакой цены не имеет. Не сдашь же в райпо заместо хоть одного яйца. Может статься,
На красоту размахнул Севастьяныч дверишку.
В хату неспешно вошли две фуражки[221] и наш сельский головарь.
Ясное дело, душа моя в подпол слилась. Враз разучился говорить. Присох язык к зубам. Вот я и попал под власть…
– Если по-хорошему, – сказали мне после долгой мягкой беседы, – надобно тебя под кару поджать. Да какой законник придумает кару страшней? Ты ж за четверых дезертиров отвалял! Самосудно покарал себя!