Ефимов, как и Д. Е., знал цену времени. Понимал, что тогдашняя издательская практика — рукописи вылеживались годами — никуда не годилась: конъюнктура меняется, и издавать надо быстро. Поэтому сказал Красильщику: «Зачем их вообще редактировать? Сдавайте сразу в набор». На что нахал Красильщик ответил: «Как это не редактировать? Мой экземпляр весь испещрен замечаниями». Долго я сердилась на нашего редактора за это высказывание — толковых замечаний у него не было ни тогда, ни после. Теперь понимаю, что Семен хотел сделать на этом празднике жизни и свой бизнес: прослыть толковым, достойным редактором — а главное, знающим… Увы, это был не Марьямов и даже не Динерштейн!
Помню также и другой эпизод. Ефимов попросил убрать «кое-какие острые места», к примеру, рассказ о ночных бдениях Гитлера. На что я возразила, мол, со дня смерти Иосифа Виссарионовича прошло уже почти четверть века, выросло новое поколение, оно понятия не имеет об образе жизни тогдашнего вождя. Ефимов начал с жаром спорить: «Новое поколение знает очень много. Я дал книгу дочери, она учится в десятом классе, читала не отрываясь и все поняла».
Работу с редактором я вспоминаю как муку мученическую. Часами надо было сидеть напротив Красильщика и вести такие диалоги:
Он: На этой странице пятая строчка сверху…
Я: Ну и что?
Он: Это правильно?
Я: Правильно!
Он: А седьмая строчка снизу?
Я: Ну и что?
Он: Тут лучше поставить точку. Впрочем, как знаешь…
Так продолжалось много месяцев. Если бы на месте Семена был другой редактор (не старый знакомый, не сокурсник и не наш благодетель — а Семен и впрямь был нашим благодетелем), мы давно взбунтовались бы.
Мы с Д. Е. впали в сонную одурь. Отключились. В памяти долгий провал.
Очевидно, рукопись перепечатали. Младшие редакторы ее вычитали. Начальство подписало. Заказали обложку. Сдали в набор. Набрали. Залитовали.
Всего этого я решительно не помню. И вдруг страшное пробуждение. Мы с Д. Е. сидим в какой-то незнакомой комнате. Вокруг шкафы с папками. Красильщик то вбегает к нам, то выбегает в коридор. На его всегда унылом лице отчаяние. Надо подписывать «Преступника…» в печать. Все сроки прошли. А подписывать некому. Директор Ефимов — уже не директор. Остальные начальники уехали, ушли в отпуск, разбежались, исчезли с лица земли. Типография грозит рассыпать набор, если немедленно не получит разрешение «в печать». Чистой воды Кафка.
И тут из комнаты выбегает муж и через какое-то время возвращается вместе с немолодым человеком. Этого человека я тогда видела в первый и последний раз в жизни. По словам мужа, после войны они работали в Совинформбюро. Человек этот выходит на пенсию и готов подписать «Преступника…», если никто другой его не подписывает. Он только хотел бы сперва прочесть книгу… Но времени на это нет. Типография требует подпись немедленно. Наш камикадзе просит дать ему хотя бы полчаса, чтобы взглянуть на верстку, и через пять минут находит чудовищную ошибку — не помню, какую именно, но и впрямь чудовищную. К примеру, вместо «нацистский произвол» в книге написано «советский произвол». Муж набрасывается на меня: «Ты же сто раз это читала — и после машинки, и гранки, и верстку…» Он прав. Я читала книгу сто раз…
Но времени больше нет. И камикадзе, махнув на все рукой, подписывает «Преступника номер 1» в печать.
Тогда казалось, что это какая-то мистика. Теперь, три десятилетия спустя, понимаю, что мистики не было, а была обычная советская подлянка. Ефимова перебросили на другую работу, и никто не хотел подписывать «Гитлера» за него. Чего ради?..
После кафкианской сцены в издательстве «Преступник…» скоро вышел в свет. Это была довольно толстая, плохо сброшюрованная книжица в картонном переплете оливково-черного цвета — как бы в камуфляже. Книжица, как водится, сразу же отделилась от авторов и зажила собственной, довольно бурной жизнью. Она стала бестселлером — и благодаря неконтролируемому подтексту, и просто как первая в СССР монография о Гитлере. Ведь в «Преступнике…» без украшательств была рассказана биография Гитлера и дан свод его деяний от прихода к власти в январе 1933 года до самоубийства в мае 1944 года. Ну, и, видимо, какой-то шлейф запретности, который тянулся за этой книгой, тоже сыграл свою роль.
Хотя, хотя… 1982 год был не 1968-м, когда мы «Преступника…» написали. И страна в 1982-м уже была не та, и мы были не те. Все-таки в воздухе ощущалось наступление Больших Перемен. Советский Союз находился не только на пороге этих Перемен, но и на пороге информационного взрыва. Лет через пять население постсоветского пространства захлестнул поток новых и старых книг. Все запрещенное, непрочитанное, выброшенное, как говорили в 1930-х, «на свалку истории», вдруг стало доступным, вошло в дома обычных граждан. Что значила наша книга по сравнению с этим потоком? Но мы появились все же до всего этого, как бы стали предвозвестниками перемен.