По характеру Свирдлов не был мягким человеком. В институте его боялись — пикнуть не смели. Всюду Петра Иннокентьевича считали солидным, уважаемым, даже грозным. И, в случае чего, он мог бросить, забыть, вычеркнуть из жизни кого угодно. Женщину, сестру, жену — да по сути так он и сделал, — но не дочь. Вот за нее болело сердце.
И приходилось наступить на горло гордыне:
— Здравствуйте, это Свирдлов…
— Это Петр Иннокентьевич…
— Свирдлов Петр Иннокентьевич…
— Петр Иннокентьевич Свирдлов…
— Я звоню спросить, нет ли у вас Эльвиры… моей дочери.
Набирал и набирал он номера. Знакомые, полузнакомые, вовсе незнакомые — те, что выпрашивал у приятелей Эльвиры. И звонил, звонил, звонил — днем и ночью.
Оказалось, Мария Прокофьева лежала в больнице с отравлением. У Свирдлова в первое мгновение упало сердце. Девицы пили вместе — он сам выкидывал эти проклятые бутылки. И даже не потрудился посмотреть, что там было — побрезговал. Идиот, чистоплюй — вскипело внутри.
Но пронесло. Маша отравилась не три дня назад, а вчера. Дома, со всей семьей. Теперь вот лежала в больнице, а потом мать намеревалась отправить ее в Эмираты — подлечиться.
Свирдлов поблагодарил и повесил трубку.
И это был уже сотый подобный звонок. Он набирал всех подряд — даже тех, с чьими детьми встречал Эльвиру мельком или несколько лет назад.
Свирдлов ненавидел всю эту мерзкую, никчемную, беспутную молодежь, с которой она водилась. Пустые лица, бездумные глаза. А ведь они тоже были чьими-то детьми, и родители наверняка оказались не в лучшем положении, чем он.
Хотя сейчас вряд ли кто-то мог чувствовать себя хуже, чем Свирдлов. Который колесил по городу в поисках своей будто сгинувшей дочери.
А вот такие ее друзья-приятели, вроде Паши Захарова — мелкого вертлявого неприятного подонка двадцати двух лет — смотрели на проректора с поразительной смесью наглости и мелочного страха.
А ведь отец Захарова был серьезным, способным человеком. Состоятельным. Владел молокозаводом, вроде бы даже аграрным хозяйством, да и черт знает чем еще.
Купил сыну «Рендж Ровер». И пристроил на факультет международных отношений.
И все только для того, чтобы сыночек в кроссовках «Гант» и куртке «Оль энд Шарк» борзел перед всеми, кого мог купить за отцовские деньги, и боялся проректора, который мог лишить его бабок.
— Не-ет, — вилял парень, и глаза его бегали, мечась по лицу Свирдлова, — да я ее вообще давно не видел. Недели две уже. Даже три… — и замялся. — Наверное.
Врал — врал и не краснел.
— Я вообще с отцом уезжал, — в голосе его сочетались заносчивость и заискивание. — Меня и в городе-то не было.
Больше всего ему сейчас хотелось убраться отсюда — подальше от Свирдлова и его неудобной дочери.
— Я у тебя спрашиваю, — менторски холодно спросил Свирдлов, не в силах справиться с собой, скрыть из глаз презрение, — потому что ты ее друг. — И сам почувствовал, как лицо его передернулось, исказилось в легкой, поверхностной, едва уловимой гримасе отвращения.
По извечной привычке большого учителя он смотрел свысока, и голос Петра Иннокентьевича звенел металлической властностью.
Парень заюлил, на губах заиграла кривая, скользкая ухмылка:
— Ну, не то чтобы друг… — протянул он, и уголок рта невольно предательски задергался. — Приятель скорее.
— Не важно, — сухо отрезал Петр Иннокентьевич. — Так ты ее точно не видел? Может, Эля тебе звонила?
— Да говорю же, — парень так и кружил, старался побыстрее увильнуть, — пару недель не видел. Не помню. Хотя, нет, помню — в последний раз на истории, на семинаре. — И делано завспоминал, поднял указательный палец. Глупо, фальшиво. Свирдлов не поверил — никто из них не ходил на семинары. — А потом ни разу. И вы знаете, — вдруг оживился он, — съездите-ка лучше к Машке-Медузе, — на щеках загорелся яркий румянец вруна, — в смысле, к Прокофьевой. Вот с ней они дружат — точно. Она из нашей группы, — неуверенно предположил он, — вроде… вы, — и уже — была не была — решительно «заторопился», — вы извините, мне в институт пора… а то ведь занятия, сами понимаете…
И с суетливой поспешностью влез в свой «Ровер», дернул рычаг. Двигатель мерно зарокотал.
И тут Свирдлов не выдержал. Сам от себя не ожидая, он схватился за дверцу. Не давая ее закрыть.
Ни для кого бы он этого не сделал. Не стал бы унижаться. Ни ради работы, ни ради денег, ни ради благосостояния. Даже ради родных и друзей не стал бы.
— Погоди! — и услышал, как в тоне его прорвалось та самая — умоляющая, униженная интонация. — Ну, у кого еще она может быть? Подумай! У кого?!
Ольга Артуровна шла на работу с тяжелым сердцем. Ноги не несли. Она с трудом, через силу заставляла себя подниматься по осыпавшимся, древним ступеням их старого корпуса. И ловила себя на мысли, что не хочет этого. Работа — любимая работа, которая по сути была всей ее жизнью: началом, серединой и концом, — вдруг начала пугать. И мучительное, сосущее чувство неуверенности в себе сковывало ноги свинцом и наливало тяжестью.