Впрочем, цель странствия, разумеется, не только в том, чтобы узнать, как устроен мир иной: ведь Данте отправляется туда, чтобы познать себя, и остальные персонажи для него – зеркало, отражающее его собственную ничтожность и показывающее возможность для спасения. Потусторонний мир не герметичен: странник так или иначе проникается его наказуемыми и искупаемыми грехами, как и высшим блаженством, испытывая то счастье, то боль. Данте в собственном сердце видит грехи гнева и гордыни; но один лишь проблеск божественного света, который проливается на избранного в райских высях, способен ослепить его и преобразить. Трехчастная мистерия, в которой Данте сопровождают Вергилий и Беатриче, развертывается в непрерывное действо, исполняемое непосредственно для него, и все его проступки, страхи, сомнения, искушения, заблуждения, падения и даже просветления открываются его же зрению и слуху. Вся «Божественная комедия» исполнена для единственного зрителя, но он же и главный ее участник. Именно это, только в другом контексте, последователь Юнга Крэйг Стивенсон определяет как пространство, вобравшее «многоликий и многозначный живой архетип театра с его мнемоническими и переходными конфигурациями, охватывающими эпистемологические противоположности – действие и созерцание, познание „я“ внутри нас и познание мира вовне»[227]
.О душах, их настоящем и прошлом, Данте узнает не только из их рассказов. Приближаясь к вершине горы Чистилища вслед за Вергилием и поэтом Стацием, Данте оказывается в шестом круге чревоугодников, где непреходящий голод служит искуплением избыточной любви к дарам земным. Покуда поэты древности обсуждают свое ремесло, Данте, который, избавившись от греха гордыни, откликается на приглашение Гомера вступить в «высокий замок», смиренно следует за своими наставниками, черпая из их диалога знание:
Трех поэтов приветствует собрание бледных молчаливых духов, чья кожа натянута на кости, а глаза темны и полы, как оправы без камней. Быть может, разговор Вергилия и Стация о поэзии навел Данте на мысль о том, что вещи по сути – это метафоры в себе, и пытаясь передать знание о реальности средствами языка, мы порой воспринимаем предметы и явления как слова, которые их обозначают, а их свойства – как воплощение начертания. «Кто ищет „omo“ на лице людском, – говорит поэт, – Здесь букву „М“ прочел бы без усилий». Пьетро Алигьери, сын Данте, в своих комментариях к «Божественной комедии» отмечает, что этот образ был тогда широко распространен: в готическом письме буквы «о» в слове «omo» напоминают человеческие глаза, а «m» очерчивает их, как линии бровей и носа[228]
. Это согласуется с традицией, о которой говорится в Книге Бытия: имена всех существ «вписаны» в их внешность, и это помогает Адаму различать их, когда Господь, творя наш мир, велит дать им имена (Быт 2: 19–20).Буквы в слове «omo», повторяющие черты человеческого лица. Копия с испанского манускрипта X века (Британская библиотека)
В диалоге Платона «Кратил» Сократ также высказывает мысль, что имена создаются людьми: по его мнению, предположение, будто первые слова были даны нам свыше, ничего не объясняет, а лишь оправдывает то, что объяснения нет. Дискуссия об именах в платоновском диалоге предложена двумя друзьями, о которых нам практически ничего не известно – кроме того, что они, как и Сократ, могли быть учителями Платона. Кратил считает, что существует «правильность имен, присущая каждой вещи от природы». Гермоген, другой участник диалога, не соглашается: он принимает сторону софистов и полагает, что язык сотворен людьми. «Какое имя кто чему-либо установит, такое и будет правильным. Правда, если он потом установит другое, а тем, прежним, именем больше не станет это называть, то новое имя будет ничуть не менее правильным, нежели старое, – говорит он. – Ни одно имя никому не врождено от природы, оно зависит от закона и обычая тех, кто привык что-либо так называть». Сократ возражает (или, во всяком случае, делает предположение), что «хорошо установленные имена подобны тем вещам, которым они присвоены, и что имена – это изображения вещей», но добавляет, что «лучше и достовернее» изучать сами вещи, а не их образы. Как и во многих диалогах, поднятый в «Кратиле» вопрос остается неразрешенным[229]
.