Есть особое, поглощающее очарование в трагизме. Я испытал это, когда писал академическую программу «Смерть дочери Иаира»[488]. Более месяца сначала я компоновал картину: переставлял фигуры, изменял их движения и главным образом искал красивых линий, пятна и классических форм в массах. В то же время, под влиянием разговоров с Крамским, я все более устанавливался в отрицании и классического направления и академической школы живописи во имя нашей русской реальной самобытности в искусстве. Наконец дошло до того, что я решил совсем бросить Академию художеств, выйти из Академии на свой страх и начать жизнь по-новому.
По дороге от Крамского к себе (очень много хороших новых мыслей мне приходило в пути, особенно если путь был дальний) я вдруг осеняюсь мыслью: да нельзя ли эту же тему — «Смерть дочери Иаира» — на этом же большом холсте сейчас же, т. е. завтра, и начать по-новому, по-живому, как мерещится у меня в воображении эта сцена? Припомню настроение, когда умерла моя сестра Устя и как это поразило всю семью. И дом и комнаты — все как-то потемнело, сжалось в горе и давило.
Нельзя ли это как-нибудь выразить; что будет, то будет… Скорей бы утро. И вот я принялся с утра. Я принялся, без всякой оглядки, стирать большою тряпкою всю мою академическую работу четырех месяцев. Угля уже наслоилось так густо и толсто на холсте, что я скоро догадался вытирать только светлые места, и это быстро начало увлекать меня в широкие массы света и тени[489].
Итак, я перед большим холстом, который начинает втягивать меня своим мрачным тоном. Смелая постановка реальной сцены обуревала меня ускоренным темпом, и к вечеру я уже решил фиксировать уголь, так как и руки и даже платок носовой мой были, как у углекопа из «Жерминаля» Золя. Утро. Краска — простая черная кость (бейн-шварц) — особенно отвечала моему настроению, когда по зафиксированному углю я покрывал ею темные места на холсте. К вечеру картина моя уже была так впечатлительна, что у меня самого проходила какая-то дрожь по спине.
Первому я показал свою картину — через несколько дней — Зеленскому, очень болезненному конкуренту, уже получившему золотую медаль[490]. Он остановился, слегка присев и опустив руки, и долго молчал. Он был так серьезно поражен, что и я молчал и боялся нарушить его переживание.
Зеленский не был моим конкурентом; он уже готовился уезжать за границу. Он был очень худ и очень бледен, говорил тихо, с большим трудом, но чувствовал глубоко. Его программа «Блудный сын» на Малую золотую медаль произвела на меня неизгладимое впечатление[491].
— Ах, да ведь это — картина!.. — только и сказал он, когда я хотел узнать его мнение.
И я много трагических часов провел за этим холстом, когда бейн-шварц с прибавкою робертсона-медиума все больше и больше усиливали иллюзию глубины и особого настроения, которое шло из картины.
Чуть-чуть я прибавлял некоторых красок и долго боялся начать писать во-всю — всеми красками — по этой живой подготовке. И, должен сказать, это был лучший момент картины. Всякий исполненный до полной реальности предмет в картине уже ослаблял общее впечатление, которое было почти музыкально. Очень трудно было не выйти из этого неуловимого тона — глубокого, прозрачного и цельного уже по случаю своего одноударного возникновения.
Брат мой, музыкант, ученик консерватории, тогда жил со мною. И, придя из мастерской, я просил его играть «Quasi una fantasia» Бетховена. Эта музыка опять переносила меня к моему холсту. До бесконечности я наслаждался этими звуками. Еще, еще… Он ее изучал и играл подолгу; и повторения, особенно прелюдии, меня трогали до слез… Какое это было счастье…
1870 год. Летом, на Волге, близ Самарской луки, на стороне Жигулевских гор я рисовал красивый кусок в каменистом поясе берега. Издали, с парохода, этот пояс кажется светлой полосой, подчеркивающей зеленый лес на горах; вблизи эта полоса так завалена огромными камнями, обломками с гор, что местами по ней очень трудно пробираться. Я увлекался тогда деталями растений и деревьев; всякий стебелек тщательно вырисовывал и даже обводил темным фоном, если эти поросли и цветки рисовались на темном фоне зелени. До страсти было заманчиво вылепить все формочки цветка и положить тени, где они капризно и не надолго падают под солнцем, — забываешь все на свете. Но вот солнце перестало освещать мою красивую группу. Оглядываюсь: надвигаются тучи. Волга уже вся черная, и прямо на меня, переливаясь и рассыпаясь серым по темной тучище, неслась разорванная завеса. В темной бездне неба сверкнула красным зигзагом молния. Загремело вдали. И вдруг капля огромная — мне на альбом… я его под полу — другая, третья, и так звонко забарабанил дождь кулаками и по листам растений и по камням, а зонт мой (артистический) даже стал трещать от порывов ветра и скоро пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков… Но было так все время жарко, что поднявшаяся влага, казалось, поила своим ароматным дыханием.