— Он в жутком состоянии, — отчаянно заговорил Феликс. — Клянчит у меня каждый день трешку. Я говорю: «Батя, поимей совесть, у кого ты просишь, где я тебе наберусь трешек?» А он лопочет: «Как-нибудь, как-нибудь...» Это невозможно выдержать. «Батя, ты же мне всю жизнь загубишь, понимаешь ты хоть это или нет?» Глаза скосит, шею набок — как бы и нет его, и не с кого спросить.
Еще никогда он не жаловался мне вот так, впрямую. Гордый был. Он стыдился своей участи, он ее скрывал. И сам я никогда не заговаривал об этом: щадил его гордость. И вот — он сорвался. Мне даже показалось в темноте, что в глазах его блестят отчаянные слезы.
Я вспомнил уловки, к каким мне приходилось прибегать, чтобы накормить его, когда мы бывали у меня. Я делал вид, что страшно голоден, я нарочно устраивал самый примитивный, самый походный перекус, чтобы Феликс
Когда-нибудь — не знаю, в старости, в спокойном благополучии — может, я спрошу Феликса об этом: замечал ли он? Когда он станет богатый, сильный, когда ему небольно будет вспомнить. Скорее всего он сам заговорит об этом. И мы вместе посмеемся тогда.
— Десять, двадцать лет после его смерти пройдет, — мотал головой Феликс, — а я все так же буду его ненавидеть!..
— Хочешь, останься здесь, через неделю мы заканчиваем работу.
— Видно будет...
Я долго не засыпал в нашей неуютной казарме. Здоровое дыхание нескольких легких — кузнечных мехов — надежно, как колонны, подпирало потолок, только Феликс метался во сне и бормотал слова. Я вдруг различил: «Алиби».
Меня прошиб пот, меня прошило током:
Вдруг до меня дошло:
И может быть, как раз сейчас, в эту минуту она решается... Не зря он сделал вид, что забыл про нее. Не зря я не могу уснуть. Система действует. И я не засыпаю, потому что напряжение, возникшее в этой цепи, в этой электрической дуге, не дает мне успокоиться. В этот миг, может быть, Олеська... Тем более что я ее обидел, не дочитал дневник, а мое письмо Феликс не передал ей...
Бежать сейчас же к ней, сказать, что я прочитал весь этот ее проклятый дневник, но те две страницы, видно, снова слепились; я скажу ей, повторю все то, что написал в письме: что не могу без нее жить, что люблю ее, и ни слова лжи не будет в этом, накопившаяся моя тоска распирала меня и душила, и ни одно существо на свете не могло бы меня избавить от этой тоски, одна она, Олеська, и разве это не значит, что я не могу без нее?
Я встал осторожно с постели, оделся в темноте, выкрался за дверь.
Потом, когда я уже шагал по шоссе, зрение вполне освоило ближние пространства, и не было уже ничего чрезвычайного в том, что я отправился в полночь в город за сто километров. Попутная машина подберет. Я шагал, не дожидаясь ее, потому что движение давало утоление моему нетерпеливому ознобу.
Я прошагал километров шесть, прежде чем появилась машина. Я поднял руку, меня подобрали — молча, машинально, как машинально сторонишься с дороги на сигнал машины. Правда, мы все-таки поговорили с шофером. Разумеется, о текущем моменте, и что-то я даже высказывал, хотя думал исключительно и оголтело только об Олеське.
Мне не казалось нарушением приличий, что я сейчас, среди ночи, позвоню у двери Олеськиной квартиры — сто километров ночного пути и чрезвычайные обстоятельства давали всем приличиям совершенно другую меру.
И то, что я никого из ребят не предупредил о своем исчезновении, и то, что Феликс окажется в странном положении, проснувшись завтра — все это в сравнении с тем нетерпением, которое подняло меня с постели и толкнуло в путь, казалось мелочью. Мой поступок задал другой масштаб всем остальным событиям, и они стали маленькими, как материки на глобусе по сравнению с реальными валами океана. И если сейчас отец Олеськи, сонный, открыв дверь, начнет изумляться или негодовать, я перешагну через его возмущение, как через вершину Джомолунгмы, изображенную на открытке.
...Но открыла мне сама Олеська, сперва испуганно спросив кто. Я сказал кто.