На скамье, под окном кухни, сидел согнувшись Мирон; в одной его руке дымилась папироса, другою он раскачивал очки свои, блестели стекла, тонкие золотые ниточки сверкали в воздухе; без очков нос Мирона казался еще больше. Яков молча сел рядом с ним, а отец, стоя посреди двора, смотрел в открытое окно, как нищий, ожидая милостыни. Ольга возвышенным голосом рассказывала Наталье, глядя в небо:
– Не заметила я когда… Вдруг плечико у него стало смертно холодное, ротик открылся. Не успел, родной, сказать мне последнее слово свое. Вчера пожаловался: сердце колет.
Рассказывала Ольга тихо, и от слов ее тоже как будто падали тени.
Мирон, бросив погасшую папиросу, боднул Якова головою в плечо и тихонько провыл:
– Т-ты не знаешь, какой он хороший…
– Что ж делать? – ответил Яков, не находя иных слов. Надобно было сказать что-нибудь и тетке, а – что скажешь? Он замолчал, глядя в землю, шаркая ногою по ней.
Отец, крякнув, осторожно пошел в дом, за ним на цыпочках пошел и Яков. Дядя лежал накрытый простынею, на голове его торчал рогами узел платка, которым была подвязана челюсть, большие пальцы ног так туго натянули простыню, точно пытались прорвать ее. Луна, обтаявшая с одного бока, светло смотрела в окно, шевелилась кисея занавески; на дворе взвыл Кучум, и, как бы отвечая ему, Артамонов старший сказал ненужно громко, размашисто крестясь:
– Жил легко и помер легко…
Из окна Яков видел, что теперь по двору рядом с теткой ходит Вера Попова, вся в черном, как монахиня, и Ольга снова рассказывает возвышенным голосом:
– Во сне скончался…
– Не дури! – тихо крикнул Вялов; он, вытирая лошадь клочками сена, мотал головою, не давая коню схватить губами его ухо; Артамонов старший тоже взглянул в окно, проворчал:
– Орет, дурак; ничего не понимает…
«Ничего не надо говорить», – подумал Яков, выходя на крыльцо, и стал смотреть, как тени черной и белой женщин стирают пыль с камней; камни становятся все светлее. Мать шепталась с Тихоном, он согласно кивал головою, конь тоже соглашался; в глазу его светилось медное пятно. Вышел из дома отец, мать сказала ему:
– Никите Ильичу депешу бы послать, Тихон знает, где он.
– Тихон знает! – сердито повторил отец. – Пошли, Мирон.
Мирон встал, пошел, задел плечом косяк двери и погладил косяк ладонью.
– Илье тоже пошли, – сказал Артамонов старший вслед ему; из темной дыры, прорезанной в стене, Мирон ответил:
– Илья не может приехать.
– Ведь я с ним тридцать лет прожила, – рассказывала Ольга и точно сама удивлялась тому, что говорит. – Да еще до венца четыре года дружились. Как же теперь я буду?
Отец подошел к Якову.
– Илья – где?
– Не знаю.
– Врешь?
– Не время теперь говорить об Илье, папаша.
Во двор поспешно вошел доктор Яковлев, спросил:
– В спальне?
«Дурак, – подумал Яков. – Ведь не воскресишь».
Его угнетала невозможность пропустить мимо себя эти часы уныния. Все кругом было тягостно, ненужно: люди, их слова, рыжий конь, лоснившийся в лунном свете, как бронза, и эта черная, молча скорбевшая собака. Ему казалось, что тетка Ольга хвастается тем, как хорошо она жила с мужем; мать, в углу двора, всхлипывала как-то распущенно, фальшиво, у отца остановились глаза, одеревенело лицо, и все было хуже, тягостнее, чем следовало быть.
В день похорон дяди Алексея на кладбище, когда гроб уже опустили в могилу и бросали на него горстями желтый песок, явился дядя Никита.
«Вот еще», – подумал Яков, разглядывая угловатую фигуру монаха, прислонившуюся к стволу березы, им же и посаженной.
– Опоздал ты, – сказал ему отец, подходя к брату, вытирая слезы с лица; монах втянул, как черепаха, голову свою в горб. Вид у него был нищий; ряса выгорела на солнце, клобук принял окраску старого, жестяного ведра, сапоги стоптаны. Пыльное его лицо опухло, он смотрел мутными глазами в спины людей, окружавших могилу, и что-то говорил отцу неслышным голосом, дрожала серая бороденка. Яков исподлобья оглянулся, – монаха любопытно щупали десятки глаз, наверное, люди смотрят на уродливого брата и дядю богатых людей и ждут, не случится ли что-нибудь скандальное? Яков знал, что город убежден: Артамоновы спрятали горбуна в монастырь для того, чтоб воспользоваться его частью наследства после отца.
Толстый, благодушный священник отец Николай тенористо уговаривал Ольгу:
– Не станем оскорблять стенанием и плачем Господа Бога нашего, ибо воля его…
А Ольга отвечала возвышенным голосом:
– Да ведь я не плачу, не жалуюсь я!
Руки у нее дрожали, она странно судорожными жестами ошаривала юбку свою, хотела спрятать в карман мокрый от слез комочек платка.
Тихон Вялов умело засыпал могилу, помогая сторожу кладбища, у могилы, остолбенело вытянувшись, стоял Мирон, а горбатый монах тихо, жалобно говорил Наталье:
– Ой, какая ты стала, – не узнать!
И, ткнув пальцем в передний горб свой, прибавил неуместно, ненужно:
– Меня – нельзя не узнать. Этот – твой, Яков? А тот, высокий, Алешин, Мирон? Так, так! Ну, пойдемте, пойдемте…