Он продолжал обирать паломников, продолжал добиваться сохранения английских субвенций. Но Лоуренс знал по Ауде и по множеству других, что на Востоке алчность иногда хорошо сочетается с величием. И он узнал за всю свою жизнь, не только на Востоке, что в самом великом человеке существует множество мелких свойств, вовсе не для того, чтобы они служили развлечением сотрудникам Министерства иностранных дел. Фейсал был не лишен достоинства — но не лишен и самодовольства; Абдулла, хотя он и был принцем, подчас мог бросить арабское движение на произвол судьбы. Король, подвергавшийся большей угрозе, чем оба его сына — ведь жестокость людей Ибн-Сауда была известна, и они ненавидели его — не собирался идти ни на какие уступки. Переговоры продолжались лишь потому, что король все время стремился добиться от Лоуренса того, чего хотел, не уступая ни в чем существенном. Этот человек, самый утомительный и зачастую самый непонятный из всех, кого встречал Лоуренс — который собирался его разбить наголову — был единственным, в ком за долгое время он узнавал королевский дух.
С Лоуренсом он говорил на том же языке, которого сам Лоуренс держался в Англии после возвращения из Европы: «Вы обещали!» Из архивов Мекки король извлек переписку с сэром Генри Мак-Магоном, копию оговорок, принятых Фейсалом по декларации Бальфура; Лоуренс знал их в целом[710]
, и, увы, знал в целом аргументы, которые выдвигал перед ним король, так как сам долгие годы выдвигал их перед всеми остальными. Он считал, что политика заканчивается там, где начинается невозможное. Но Хуссейн спрашивал его: по какому праву он, Лоуренс, одобрявший то, что Фейсал боролся до последнего дня, пока французы не изгнали его из Дамаска, собирается требовать, чтобы прежний вождь Восстания прекратил борьбу против английского мандата на Палестину?[711]Своеобразные беседы, много раз — исключительно напряженные, когда король пытался разбить Лоуренса его же прежними надеждами. А как же великая Аравия, которую он защищал в Париже, которой был одержим Фейсал в самые суровые дни войны, когда арабская армия была лишь путаницей паутины, пронизанной стеклянными туманами Азрака? Сколько раз Лоуренсу приходилось воодушевлять восстание, как он воодушевлял веру в серахин, заставлять ее вновь загораться в себе и бросать в этот огонь засохшие великие пальмы империи Омейядов? Почему одному из тех, кого, возможно, было только двое, и кто сделал смыслом своей жизни возрождение государства великих халифов, приходилось добиваться от другого, чтобы тот сам погасил последний уголек этого огня?
Свершить невозможное не способен никто. Но если великая Аравия не могла существовать, зачем было ее обещать?
Драма Лоуренса была не только морального порядка. Воплощал Хуссейн арабское дело или нет, он был неспособен им руководить: самая большая услуга, которую можно было оказать будущей великой Аравии — это освободить ее от хиджазского короля. Фейсал был коронован, Англия вышла из игры с чистыми руками, арабам отныне оставалось возродить свою империю вокруг ее исторической столицы. Но Хуссейн вынуждал его осознавать, что впервые он собирается сражаться по другую сторону баррикад; что, возможно, ему придется делать это с каждым днем все больше, по своей воле или нет.
Советники Хуссейна считали, что Лоуренс «связал себя с судьбой Черчилля так же, как связал себя с судьбой Аравии». Какой бы ни была его страсть недооценивать себя, он даже не предполагал, что такие мотивы могут им руководить. Однажды он вступил в игру. Ему твердили, что он проиграл: он считал, что выиграл. Но он играл против мирового порядка; а теперь обнаруживал, что защищает его, не потому, что он совершил предательство, а потому, что мировой порядок сильнее, чем любая человеческая воля. Разрываясь, как множество других, между неизбежностью действия и своей верностью той политике, ради которой он рисковал жизнью и в которую вовлекал свою душу, он был инструментом на службе этики; он обнаружил, что этика и политика несочетаемы. Часть его всегда об этом знала, та, что отказывалась от всякой мысли о политике в его собственной стране, с тем отрицанием, которое он всегда, даже по отношению к себе, вносил в общественные вопросы; именно поэтому он с горечью, но без колебаний согласился в Дамаске на сотрудничество с ренегатами, в которых он нуждался, в тот час, когда героические воспоминания Восстания поднимались в душе Насера, как сейчас — в его душе. Но он достаточно глубоко был вовлечен в действие, чтобы оно могло его ослеплять. Ирак был свободен, Фейсал коронован, действие умерло, и надежда вместе с ним.