И на другой день, одному из своих прежних товарищей в Бовингтоне и Клаудс-Хилле:
«Часто вечером я выхожу под звуки колокольчиков караванов на Драй-роуд, вешаю свой шлем на ветку кактуса и сажусь под ним; и плачу, вспоминая о Крэнвелле и о Большом Северном шоссе. Колокольчики звучат точь-в-точь как капли воды, падающие в глубокий колодец. Когда их звук замирает (скажем, когда какой-нибудь верблюд из цепочки, движимый естественными нуждами, подгибает колени назад и задерживает своих товарищей-верблюдов), тишина ночи смягчается, как на небесах. И самая благородная звезда всех небес — блестящая красная звезда электрической лампочки в 60 раскаленных свечей — сверкает с самой высокой колонны столовой».[912]
Но уже долгое время то, что его окружало, то, что могло его окружать, было лишь жалкой видимостью, и звезда над дворцом правительства в Каире была не менее покровительственно-ироничной. После мирной конференции он заставлял себя заменять собою в мире того, кого люди породили своими мечтами и своим искусством. Отголоски успеха «Восстания», начинавшие доноситься до него, смущали его так же, как смущала эта книга, рожденная за несколько дней под ножницами Гарнетта и его собственными. На титульном листе рукописи «Семи столпов» он с горечью написал: «триумф». Но «Семь столпов» были в том числе и триумфом. Тот, кто прочел лишь «Восстание», не узнавал ничего о Лоуренсе; но что менялось от полного анализа его характера и его передвижений в том, что Дамаск был взят? Мир, в котором происходило действие «Восстания», был миром ясным, восторженным, где царствовала энергия — мир Киплинга, противоположный миру «Семи столпов». Когда Лоуренс написал эту книгу, он легко мог видеть в «Восстании» мошенничество. Он трезво замечал: «Восстание» пародирует «Семь столпов».[913]
Теперь он понимал, что и это была другая книга — другой угол зрения. Возможно, как те портреты, которыми он хотел дополнить свои мемуары, это был суд Божий? Гарнетт желал, чтобы хотя бы сцена в госпитале была сохранена[914]: Лоуренс настоял на ее исключении. Не согласный ни на какие общепринятые шаги, не делавший никаких уступок патриотизму командования, он был доволен тем, что ее выкинул, и что восстание было переписано: для тех, кто прежде всего искал в его мемуарах тайную жизнь эпопей. Но он не всегда был уверен, что подземная жизнь мира преобладает над жизнью солнечной. Не было ли «Восстание», скорее, чем пародией, тем, чем был его арабский костюм: маскировкой? Такой же, как и его униформа. Уже десять лет он всегда был переодетым: араб, турок, чиновник, рядовой. И, возможно, его маскировка выражала лишь то же, что могла выражать его нагота, иногда добровольная, иногда навязанная, всегда очевидная, последняя из этих маскировок, самая тонкая, привела его к тому, чтобы опубликовать книгу, будучи рядовым. Его поступки создали Лоуренса Аравийского, а все его сомнения, все его угрызения совести по поводу того, что он не был персонажем своей легенды, заставили его опубликовать «Восстание» как книгу о Лоуренсе Аравийском…Успех был таким, что за три месяца гонорар покрыл аванс, взятый Бакстоном из банка. Когда он был возмещен, сумма, которая оставалась, была анонимно направлена на благотворительные цели, для раненых королевской авиации, и Лоуренс прекратил выход книги.[915]
Он не знал, как прожил бы шесть месяцев, если бы новая кампания в прессе выставила его из авиации. Он не переводил больше французских романов, но взялся за критику для журнала «Зритель», под псевдонимом, книг, относящихся к Востоку. «Я недавно получил почти десятьИ он правил свои заметки об Эксбридже и Крэнвелле.[916]