Теперь он хотел создать одну из тех призрачных книг, которые только он мог написать, столь же тайную, какими уже давно были «Семь столпов», какими они наполовину еще оставались. В Крэнвелле он считал, что даже «Семь столпов» ему безразличны, и мало-помалу признавал, что это не так. Крэнвелл был тем местом — единственным, быть может — где он мог жить, но ни в коем случае не смыслом его жизни. Он не считал себя безразличным к искусству лишь потому, что это искусство больше не было для него убежищем. И закончив издание «Семи столпов», он вернулся к своим эксбриджским запискам. Когда он зачислился, он мечтал о книге, которая была бы в одно и то же время книгой «о добровольце в униформе» и книгой о рождении королевской авиации. «Я хотел вступить в эскадрилью, и написать об авиации, сделать из этого книгу — КНИГУ, я хочу сказать. Это самый великий предмет, который я знаю, и я верил, что мог обращаться с ним, потому что чувствовал это так пылко. Но, когда меня выгнали, все это было сломано во мне, и я никогда не приду в себя. Никогда я не обрету снова тот ритм, приобретенный в Эксбридже…»[917]
Не успел он прибыть в лагерь, как отметил то, что отмечает всякий истинный писатель: существенность своего опыта. Его опыт не был опытом развития королевской авиации, который длился годами, это был опыт подчинения, решительного и потому всегда готового восстать (не для того, чтобы спасти себя, но потому что несправедливость и глупость были для него в равной степени нестерпимы) против глупой и жестокой дисциплины, которую он выбрал; это было предчувствием изначального, непобедимого инстинкта, который он вскоре открыл в Бовингтоне — то открытие примитивного Зла, с которым цивилизованный человек считает себя знакомым, как всякий человек считает, что знаком со смертью, а потом видит перед собой лишь огромную черную вспышку. Чистилище, которое в замысле Лоуренса предваряло рай — жизнь в эскадрилье. Он не попал в эскадрилью, только в Фарнборо — а потом в Бовингтон. Его заметки больше не имели смысла.Но в Крэнвелле он снова начал делать записи. Закончив «Семь столпов», он не мог опомниться от опьянения литературной работой, которая длилась уже долгими годами; он надеялся расшевелить в себе удовольствие иметь дело со словами; его отношения с королевской авиацией были слишком страстными, чтобы он не считал себя обязанным добавить к своему горькому свидетельству смягчающее свидетельство. Благодаря Крэнвеллу эксбриджские заметки становились обвинением не против королевской авиации, а против удела человеческого. Рожденные наспех, в пути, написанные ночью на коленях, в ожидании окрика, с которым приходит рассвет, эти записки были собраны и перемешаны.[918]
Он взял их в Клаудс-Хилл и, не в силах разобраться в этой путанице, разложил их вокруг себя, по шестьдесят штук, в листах. Однажды, еще раз смеясь над собой, он решил объединить их в огромный кулек, чтобы получился рождественский подарок для Эдварда Гарнетта. В казарме на Драй-роуд он добавил к ним записки о Крэнвелле, некоторые из них — написанные в Карачи; потом правил их, переписывая с трех часов пополудни до сигнала гасить огни.[919] Сначала он восстановил хронологию. Эти записки практически составляли историю тренировки новобранцев. Он поменял имена, превращал пятьдесят персонажей в пятнадцать, три похода в церковь — в один, для большей ясности, и, главным образом, емкости (солдаты были вполне взаимозаменяемы) группировал сходные впечатления, чтобы усилить чувство или избежать однообразия, и систематически противостоял впечатлениям, противостоящимТак началась писательская работа, такая же пылкая, как та, что он испытал недавно в комнате на Бейкер-стрит. «Каждая запись переписывалась по четыре раза»: в эксбриджской кровати, потом черновик, который последовал за сортировкой записей в Клаудс-Хилле, потом он был отпечатан на машинке «для четкости», наконец, переписан для «кулька», предназначенного Гарнетту. Лоуренс искал стиль, «такой же строгий и сухой, как наша форма, такой же напряженный, как наша жизнь». Чертеж. Если его часто не хватало в «Семи столпах», то он проявился в «Чеканке». Больше никакого «я», все время «мы» и персонажи. Много диалогов, очевидно, застенографированных. Искусство очень близкое к молодым американцам, которых он почти не знал. Систематическое подавление всякого интеллектуализма. «Я сомневаюсь, что там где бы то ни было появляется мысль — исключая ее отсутствие». И иногда пейзажи — в совсем ином стиле, включенные «чтобы смягчить тень рабства. В глазах тех, кто служит в рядах войск, нет ни одного человека на земле, кроме тех, кто служит в войсках; но иногда мы видим деревья, и свет звезд, и животных…»[921]