Наконец, в марте 1928 года, текст в достаточной мере обрел «золотую каемочку», и рождественский подарок был отправлен. Еще в 1923 году Лоуренс в первый раз пообещал Гарнетту, в
Скоро пришла восторженная телеграмма от Гарнетта. Поскольку в адресе был указан номер Шоу, слово «чеканка» обеспокоило телеграфистов, они попытались расшифровать депешу. Неужели Лоуренс возобновил какие-то секретные действия?[923]
«Семь столпов», — писал Лоуренс Гарнетту, — показали, что я не способен осмысливать; а это покажет вам, что я не способен наблюдать».[924]
Он в это не верил. Он думал, что редактура «Семи столпов» научила его писать; и, не чувствуя себя до такой степени вовлеченным, как в ту книгу, ощущал большую ясность ума. И все же, как и во времена «Семи столпов», казалось, что он старался скрыть подлинный смысл своей книги. Он разрешил Гарнетту доверить ее нескольким своим друзьям: Бернарду Шоу и его жене, Форстеру, Бьюкену, Дэвиду Гарнетту[925]; ее важность, даже значительность не укрылась от них. Он снова обретал страхи и колебания прежних времен, считал книгу, с интервалом в несколько дней, то более важной, то менее важной, чем «Семь столпов», отвечал с признательностью Форстеру: «Ваше письмо — прямо как письмо одного писателя другому…»[926]; «Это всего лишь фотографические заметки»[927], отвечал он всем (так же, как много раз утверждал, что «Семь столпов» — книга по истории). Дэвиду Гарнетту: «Ни здесь, ни в «Семи столпах» я на самом деле не раскрывал никакого ужаса. Я не думаю, что было бы гуманно углубляться дальше в механизм жизни…»[928] и Форстеру: «Вы уловили то, что я хотел выразить, когда разгадали, чтоВосторженность полетов, которая должна была венчать эту книгу — не связана ли она с той же смутной нотой, что и взятие Дамаска? Разве Достоевский писал «Записки из Мертвого дома», чтобы сделать репортаж с каторги, а Толстой — «Смерть Ивана Ильича» — чтобы изобразить, как протекает рак? Только два раза Лоуренс встретился с предметом для восторженности: арабское восстание и королевская авиация; и оба раза он, казалось, писал для того, чтобы показать присутствие зла в сердцевине величия, пролить свет на то, что все дела человеческие непоправимо запятнаны; не из самодовольства, но с античной иронией, которая заставляет судьбу обнажиться. Он кричал серахин, что прежде всего следует покончить с надеждой — но разве не была его самой глубокой страстью отчаянная жажда заставить проявиться человеческий удел, чтобы апеллировать … к кому?