Но Лоуренс не мог ни на что рассчитывать, кроме вмешательства редакторов газет, с которыми он поддерживал дружеские отношения. И он вспоминал Фарнборо.
Кроме того, сержант в Крэнвелле не зря отмечал его ужас перед проповедями; со времени своего прибытия в Индию[968]
он не посещал службы, пока Харли не сменил офицер, который потребовал присутствия Шоу в церкви. Он пытался объясниться; напрасно. Он написал Сальмонду, тогда пребывавшему в Индии, и, несколько дней спустя, был перемещен в Пешавар, затем в форт Мираншах.[969]Больше не было церкви. Не было газет. Двадцать пять летчиков за колючей проволокой, гнезда для пулеметов и прожекторов, напротив — Памир. В шестнадцати километрах — Афганистан: «Созерцательная жизнь!» Он продолжал получать письма друзей о «Чеканке», вырезки из прессы, относящиеся к «Восстанию», книгам Грейвса и Томаса, и отвечал: «Чеканка»? Почему я написал это в 1922 году?.. Приличный второй сорт, как мои книги и я…»[970]
и, мимоходом, о своих биографиях: «По общему тону кажется, что люди наконец-то сыты по горло мной и моей легендой…»[971] Оторванный от мира, иногда довольный этим, а иногда его «пробирает дрожь от мысли об улицах Вестминстера или проселочных дорогах Англии…»[972] Затем, мало-помалу, несмотря на бесконечные полотнища гор, покрытых скрюченными деревьями и, казалось бы, разделяющие людей, Мираншах становится частью мира. Там не было шума: шестьсот индийских разведчиков, объединенных с летчиками, были невидимыми в другой части форта. Ни птицы, ни зверя — только шакалы, которые, едва прожекторы зажигались, оглашали Памир своими жалкими криками; индийские часовые тщательно прочесывали склоны лучами прожекторов, в которых иногда зажигались глаза животных, которых они не могли рассмотреть…[973]«Если 1930 год будет благоприятным для меня, он приведет меня достаточно близко к Лондону, чтобы можно было отправиться туда на выходные, и, когда я приду увидеться с вами, то разобью слишком лестный свой образ, созданный вашим воображением. Грейвс на самом деле тоже слишком добр ко мне: он рисует меня чудесным парнем: ребята в лагере, сидя на своих кроватях вокруг моей, читают мне лакомые кусочки из своих книг и говорят: «И кто бы мог это подумать, если бы с тобой познакомился?» Они относятся к моей легенде как к немалой шутке: если эта легенда не была бы
Лоуренс отвечал на письма по поводу «Чеканки»: «Напишите что-нибудь другое, — убеждал его Форстер, — у вас нет причин не писать книги самого разного рода…»[975]
Он считал, что Лоуренс не выразил и половины, а тот отвечал: «Но я чувствую себя выжатым лимоном!»[976] Он был неспособен на вымысел. Он не мог писать ни о чем, кроме себя самого; и то не напрямую. Он не мог выразить себя иначе, чем через изображение мира, в котором сознавал себя наполовину своим, наполовину чужим: серый кардинал в своем повествовании, как и в своей легенде. Его воображение оставалось подчиненным опыту. Всякое воображение романиста внушает восхищение или страдание перед разнообразием людей. Достоевский, хотя его книги были только страстной проповедью, следовал за прохожими, воображая их жизнь, как делал Диккенс. Для Лоуренса все другие (кроме нескольких людей, в которых он подозревал общую с ним трагедию) слишком отличались от него, и потому были слишком сходными между собой. Они не обретали рельефности в его глазах, лишь в том сотрудничестве, в котором он мог объединиться с ними в действии, или в той помощи, которую он мог оказать им в несчастье. Различные между собой, но не больше, чем животные одного вида. Метафизическая тоска, которая всегда охватывает великого романиста перед уникальностью каждого существа, каждой жизни, каждого сознания, была чуждой Лоуренсу. Она была самой сущностью Запада, христианством перед лицом Бога, узнающего в Судный день каждого из множества; Восток усилил в Лоуренсе видение смешанных между собой существ, одинаковых, как звезды. Отсюда впечатление, создаваемое Восстанием в «Семи столпах»: это песчаная буря, управляемая призраками, характеристики которых иногда доходят до живописности, но лишены души — такое впечатление, что мы принимаем их только потому, что они — арабы, из-за экзотизма, позволяющего нам предполагать, что их пустота исходит, возможно, от них самих. Других людей для Лоуренса не было, но была лишь абстрактная эпопея, с которой он связывал себя или которой противостоял: турецкая империя или арабское восстание, стихии или авиация; и, за пределами всего, Зло. Единственная форма искусства, которая ему требовалась — косвенная постановка под вопрос эпического действия, в котором он участвовал — косвенные мемуары.