Грубая форма чувства, другой формой которого была фраза о проводнике, вымывшем себе ноги. Но эта неучтивость была нужна ему, чтобы не признавать достойными почтения людей, у которых вошло в привычку его получать; гнев и колкий юмор навязывали ему маску, гримасничающую, иногда ребяческую, за которой вынуждена была скрываться его чистота.
Чистота пристрастная, иногда противоречащая его поведению, с которым она плохо сочеталась. Он любил маскировать не только свое тело. Даже его друзья, упрекавшие его в том, что он создавал о себе «первоначальное впечатление детской безответственности и неуместного легкомыслия», видели в этих выходках не столько случайность, сколько провокацию. Казалось, что он прячется за персонажем, придуманным, чтобы шокировать, а иногда, может быть, даже ранить — но лишь вышестоящих или равных по положению. Этот персонаж, будь он даже полностью придуманным, был только добровольным преувеличением той части его натуры, от которой он напрасно хотел избавиться, чрезмерностью, с которой он защищался от людей, не принимавших его, как тот рассеянный, который хочет открыть у друга ящик стола и случайно открывает сразу шесть, смеясь несколько раздраженным смехом. Он страдал от своей физической стороны, от небольшого роста, после того, как из-за сломанной ноги перестал расти. Ни его склонность к бродяжничеству, ни его постоянное бегство в Средние века, а потом на Восток, ни его отказ от всех социальных условностей, который вел его к изобретательности в переодеваниях и побуждал путешествовать по Сирии так, как делал бы это домочадец Хамуди, не были поверхностными. Он часто казался анархистом, не верящим в анархию. В нем было что-то тревожащее, как во всяком, кто собирается жить, не оглядываясь на условности, и побеждает их не тем, что нападает на них, а тем, что их не замечает. Тот, кто отвергает цивилизацию во имя веры, величия или удовольствия, почти не тревожит людей, так как они привычны к подобным сделкам; совсем другое дело — тот, кто не знает, во имя чего он ей чужд — он кажется «не от мира сего», и едва ли отдает себе отчет в этом.
Иногда он был молчалив, как бывают молчаливы художники: из-за воображения достаточно сильного, чтобы обесцветить речь. Воображение художника, если оно не ориентировано на создание произведения искусства, обычно делает человека, одержимого им, чудаком. Воображение Лоуренса, однако, приняло достаточно редкую форму, которую подкрепили его технические познания: его знание оружия подпитывало его страсть к средневековой поэзии; знание археологии — его любовь к рассказам о путешествиях, к «Аравии Пустынной» Доути; и наоборот, все мечты о Востоке, одновременно пламенные и расплывчатые, которые его наполняли, брали начало в тщательном изучении сирийских крепостей, военной техники эпохи крестовых походов. С тех пор, как он прибыл в Каир, то, что ему поручили допрашивать турецких пленных, а этим он занимался теперь больше, чем картографией, вело его все в ту же точку, к Аравии, предопределенной будущим разрушением турецкой империи. Но в той мессианской Аравии, в Аравии Кунфиды, Мекки, пустынной и каменистой, где, согласно Корану, «позор входит в дом вместе с плугом»[158]
, он не знал ни одного города, едва ли знал несколько людей. Он никогда ее не видел.То, что он знал — это был Левант. В Сирии присутствует Аравия лишь в виде обломков, в нескольких бедуинах на базарах, скрытных и царственных. В Каркемише он подошел к ней чуть ближе: для арабов-полукровок северного Евфрата она хранила очарование подлинника: она была местом их чистоты. Чистоты, которую Лоуренс мельком видел лишь раз: во время тех нескольких недель, когда предпринял исключительный поход по пустыне, среди безлюдия Синая.
Он жил рядом с крестьянами Сирии, Палестины, Киликии, с курдскими и арабскими рабочими на раскопках. Он любил Дахума и Хамуди. Они сильно удивляли или трогали его; в некоторых он обнаружил кораническую суровость, жизнь, затерянную в абстрактном Боге безлюдных мест. Он видел в них отблески того костра, который время простерло перед ним, но который еще был укрыт под песками. Аравия была предчувствуемым миром, последний прибой которого бился о камни этрй Сирии — этого Евфрата. То, чего он не знал в ней, очаровывало его больше, чем то, что он в ней знал: пустыня позволяла ему поселить в ней свои мечты. Населенные города, Дамаск, Алеппо, врата пустыни, открывались перед ним с тем же очарованием и той же неизвестностью, как множество разных портов открывают одни и то же море. В багдадской легенде говорится об одной принцессе: «Хотя она была скрыта под покрывалом, достаточно было тронуть ее руку, чтобы разгадать ее лицо»[159]
.