Рядом с чудесным реальное пробиралось украдкой, было жалкой Золушкой:
Но то же самое, что побуждало западный мир к стабильности, вело его к завоеваниям. Одна из обычных интерпретаций истории предполагает, что Запад, должно быть, унаследовал свою завоевательную мощь от Римской империи и германских племен; но эта мощь, очевидно, более серьезно была воплощена в Сиди Окба[52]
, чем в Штауфенах[53], в Тимуре[54], а не в христианских рыцарях Никополя[55]. Чехар-Баг, Елисейские поля Исфахана, был спланирован, когда Париж состоял из одних переулков, и ни в каком отношении Версаль не был выше, чем императорский дворец Мин[56]. В XVIII веке европеец начал всюду одерживать победы. Чтобы какая-нибудь колония, в Индии или в Китае, могла существовать, достаточно было, чтобы европейская эскадра в Индии или в Китае была сильнее, чем китайская или индийская армия; и чтобы эта колония не могла существовать — чтобы японская армия была в Японии так же сильна, как европейская эскадра. Чтобы завоевать Мексику, нужна была удача и гений Кортеса; чтобы завоевать Бирму и Тонкин[57], не требовалось ничего, кроме воли. Это породило существенные последствия: идея авантюры — присутствия единственного белого человека вне Европы — стала связана с идеей власти.Однако в то же время больше не существовало власти вне действия. Чародеи были мертвы. Мечта быть королем — так себе мечта, когда можно мечтать быть Фаустом; но больше никто не мечтал быть Фаустом, каждый мечтал быть королем.
Ибо честолюбие стало воспламеняющей страстью. Три важнейших романа Европы с 1830 по 1880 год — «Отец Горио», «Красное и черное» и «Преступление и наказание» — были посвящены ему и постоянно его вдохновляли. До этих пор оно ценилось мало, его путали с тщеславием и завистью. Не считая разве что принцев, достойное честолюбие было посвящено лишь служению: в том смысле, что вдохновлял энергию Тюренна[58]
, который был всецело на службе короля, по сравнению с иронией, с которой встречали презрением Мазарини и Дюбуа[59]. Будь честолюбец принцем, его извиняли: иначе он был фигурой наглеца. Жюльен Сорель бредил Наполеоном, и Стендаль тоже, когда создавал его; но читатель поначалу видел в этом семинаристе не более чем Руссо в «Les Charmettes»[60], и должно было пройти полвека, чтобы выявилось благородство Жюльена и страстная сложность Стендаля…Рождение Соединенных Штатов и то, что Французская революция пустила демократию по всей Европе, даровало каждому право на честолюбие. Наполеон стал мифом к 1840 году: как считать низкой страсть, которую разделяет самая завораживающая фигура века?[61]
Энергичность стала великой добродетелью Запада…Быть может, честолюбие было не так презренно, как честолюбцы: аристократическое общество считало их средства неизбежно низменными. Они и были низменными, разумеется, когда были направлены на то, чтобы добиться аудиенции или милости, но не победы в бою и не основания фабрик. Точный и ненавидящий портрет, который сделал Мишле с Бонапарта[62]
, совпадал с его видением маленького колдуна, читающего линии на прелестных ручках в салоне Жозефины Богарне, показывал чудесное стремление обольщать, с которым смешано всякое честолюбие, прежде всего — в своем происхождении. Но скоро у Бонапарта появились в распоряжении средства более убедительные. Энергичность, а не обольщение, стала главным средством честолюбия, и это легло в основу его достоинства[63].Вотрен, желая посвятить Рюбампре в честолюбие, рассказывает ему, как Ришелье, чтобы стать министром, позволил убить своего благодетеля, Люиня[64]
. Беседа это захватывающая, с любопытной и искренней страстностью; она о том, что привязанность, жалость для честолюбца ни в коей мере не распространяются на чужих; страстно отвергаемые им, они приносятся им