Лестница спускалась в подвал, на стенах шелестели приклеенные много лет назад афиши и афишки, просто насаженные на жвачку листки, фотографии, перемежавшиеся надписями, сделанными помадой или просто нацарапанными от руки. Красивый профиль Моррисона, зеленоватые глаза Кобейна, чьи-то ухмылки, мозаика из пальцев, ставящих аккорды. Многие из сообщений оторвались по прошествии времени, на них осел слой пыли, и теперь бессмысленные листки усеяли ступени. На маленьком подоконнике подвального окошка скопились дохлые насекомые.
Из глубины старого клуба тихо шептало рваный джаз пианино. Звуки падали будто нехотя – нежно, но бездушно, без энергии, которую должен отдавать музыкант. Просто фарс, хождение по черно-белым клавишам, бесконечно виртуозное, но дающееся слишком легко, чтобы заворожить.
– А ты хочешь увидеть ее лицо?
– Да.
На его щеке осталась царапина от джокера. Кровь быстро засохла и выглядела в скудном освещении коричневой, словно тонкая ниточка грязи.
Лаура была живой пощечиной. Проклятие тысячи поэтов, которые вешались, не вынося пытки заключения в тесных стенах, наполненных ее безразличием. Лаура всегда находилась на поле битвы, мешая грязь раздолбанными сапогами, среди пьяного смеха крестоносцев, среди закопченных сгоревших руин – даже тогда, когда время пересыпалось в другую половину песочных часов. Время изменилось, а она – нет. Мы скрывались, потому что безумие Лауры заражало, а разбитое сердце кровоточило.
– Я хочу, чтобы ты остановил меня, когда я захочу ее позвать, – произнес Билли.
Ветер приоткрыл лишенную запоров дверь, хлопнул ею, прокрался внутрь по нашим следам. Билли наклонился, чтобы не удариться головой о низкий проем, пригнул гитару и оказался внутри зала. Там было темно, но тьма скрывала что-то живое. Мне стало не по себе.
Я следовал за Билли, почти касаясь плаща, повторяя линии движений. Потрескавшийся от старости стол стоял там же, где и прежде, но на него налипла грязь многих прошедших лет.
– Как скучно… – вздохнула невидимая Лаура, и человек в темном плаще, настоящего имени которого я не знал, вздрогнул.
Он стискивал рукоять револьвера и смотрел вперед, видя то, чего я не видел. Билли хотел освободить ее от тоски, и я хотел того же, но в пустых глазах Лауры остался лишь черный ветер. Пальцы Билли сжимались и разжимались в ритме сомнений и невыносимой тяги к непоправимому. Скупые лучи обрисовали сухое лицо, губы соприкоснулись, превращаясь в небрежно нанесенный штрих. Хичхайкер потянулся к ремню гитары, и тут я положил руку на плечо, сжал, напоминая. Я надеялся, но здесь ничему нельзя было помочь.
– Мы прокляты, тень.
Билли одернул себя, развернув стремящееся подойти к женщине тело, бросил на стол револьвер Лауры, с которым не расставался даже тогда, когда расстался с ней, и почти бегом покинул клуб, жадно вдыхая холодный, напитанный осенней пылью воздух.
Больше он никогда не приходил ко мне.
УБИТЬ РЭЙВЕН
– Любовь – отвратительная, злая, жестокая вещь, – внезапно включился Сид, поставив стакан на стол. – Посуди сам: сначала для тебя готовы сделать все, ты веришь, что связь вечна. Потом ты оступаешься – и тебя выкидывают на улицу, сопроводив морализаторским комментарием, словно какую-то порнографическую поэму. А как же планы и договоры? И где же, черт побери, в этом раскладе любовь? Куда она делась?
Иногда мне кажется, что люди пользуются сложными ситуациями, чтобы избавиться друг от друга. В итоге ты сидишь и ждешь, что к тебе придут, поднимут с пола, где ты сжался в комок, и скажут, что все закончилось, что твои ошибки прощены, что главное, что у меня есть ты, детка, но, проснувшись, видишь только потолок. Ты просыпаешься с ощущением, что твоя жизнь закончена. А какой может быть денек при таком начале? Никто не приходит. И где же любовь?
Я-то чувствую ее на все сто. Если ты полностью растоптан, разбит и изрезан, значит это она. Любовь – это только разрушение, безумие, агония, мучения и смерть в дымящемся горшке дерьма. Тот, кто снимает фильмы про счастливую любовь, – лживый подонок, потому что ему хватает ума не показывать границы любви. Самое страшное начинается после слова «конец», там, где герои остаются одни-одинешеньки за лентой титров. Шаг вправо, шаг влево – и тебе крышка, за тобой выслали автоматчиков, ты уже на улице с миской супа для бездомных в руках.
Сид мне нравился, несмотря на его периодическую наивность. Большую часть времени он молчал и скрывал переживания от окружающих, но потом его пробивало, словно он накапливал энергию, отбиваясь от несправедливостей мира. Как будто эти реальные или вымышленные несправедливости переполняли его до краев и заставляли возмущаться. Поток обидчивых откровений и обвинений в адрес различных еретиков или тупиц казался очень естественным, а как раз естественности в моем окружении не хватало. Сид тоже считал себя манипулятором, но он был чересчур живым для стопроцентного попадания в образ.