«Когда к власти пришли большевики, – заговорил он, – началась охота на дашнакцаканов и старую интеллигенцию. Они преследовали всех, кто боролся против турецкой армии с восемнадцатого года, кто участвовал в Сардарапатской битве. Сначала арестовали и выслали из страны больше тысячи человек, а затем, когда в феврале провалился мятеж, начались расстрелы. Почему Порсам попал в списки, я не знаю. Бабушка рассказывала, что он тайно скупал оружие у белогвардейцев и переправлял его через Тифлис на турецкий фронт. Наверное, поэтому. Так или иначе, его взяли в Тифлисе и расстреляли без суда. Террор тех лет был хаотичным, несистемным, расстрелянный еще не бросал тень на всю семью. Мы собрали пожитки и бежали из Грузии в Ереван, где у нас оставался доходный дом. Правильно это было или нет, уже не узнать, говорили, что в Грузии террор хлестче, чем в Армении. Да и родители тогда еще чувствовали себя сильными. Так мы в спальном вагоне приехали в Армению и на извозчике добрались до Еревана. А город – весь в пыли. Бабушка говорила, что не узнала его. Вырубили все сады, улицы завалили строительными материалами. Город возводили заново, нечеловеческими усилиями. Дома были некрасивые, потому что тогда из туфа еще не строили. Только здание комиссариата успели построить из розового туфа, но затем вышел декрет, что туф предназначен на экспорт, и его нельзя было использовать. Старый Ереван исчез, а новый еще не построили. Дороги были в ухабах, а вместо домов – бедняцкие лачуги, из которых выглядывали чумазые дети. И пыль, пыль без конца. Народ дышал этой пылью, питался ею, пил ее. Ереван родился из пыли. Я помню наш старый базар в облаках пыли, помню верблюдов: изящные, надменные, с длинными опущенными ресницами, они расхаживали по базару – остатки старого гарнизонного Еревана, который исчезал, а с ним исчезали старые ереванцы. Их место занимали новые, нынешние ереванцы, те, чьи потомки по незнанию именуют себя коренными ереванцами. На наших глазах это все рождалось, и город только-только обретал свой монументальный вид. А наш доходный дом сохранился, но был национализирован, там жили беженцы и рабочие. Пустовавших домов в Ереване не было, даже гостиницы были переполнены. Говорили, что ереванское население, которое тогда уже составляло тридцать тысяч человек, выросло еще на сотню тысяч – поток беженцев из Западной Армении. Бабушка ввязалась в изматывающие переговоры с новыми властями, там нашелся ее старый друг-гимназист, перекочевавший к большевикам. Узнали, что для получения жилья нужно вступить в партию, и дед, недолго думая, вступил. Нам дали трехкомнатную квартиру, но очень скромную, совсем не ту, на которую мы рассчитывали, и не с тем комфортом, к которому привыкли. В соседней квартире все время орал ребенок, мешал спать по ночам. Его матери, Ануш, было пятнадцать, и она не знала, как справиться с плачем. После того, что турки сделали с нами, сколько несовершеннолетних по нынешним меркам матерей было в Ереване уже в тридцатые годы? А сколько, считай, старух, которые в пятьдесят лет водили за руку четырехлетних сыновей? Мама в один из дней купила для соседского ребенка молока, и он перестал так ужасно кричать. Зато другие соседи стали чинить балкон, лупить молотками. Все в городе что-то строили или ремонтировали. Это шли уже тридцатые годы, да, бабушка вскоре умерла, а я родился».
Седа ждала, когда отец перейдет к делу.
«В те годы папа часто брал меня с собой в Эчмиадзин[38]
. Помню, мы познакомились с одной старой монахиней лет девяноста, она стала рассказывать, что у католикоса отняли земли, что он живет благодаря посылкам из-за границы. Пока его не трогают – то есть не ссылают в лагерь, не убивают, – может, понимают, что религия – единственное, что объединяет армян после турецкой резни. А иногда папа брал меня с собой в Дом культуры. Директор филармонии, друживший с ним, как-то подарил ему билеты на выступление Прокофьева. Это был май тридцать третьего или тридцать четвертого года. Мама заболела, и папа взял с собой меня. Прокофьев сильно опоздал. Публике объявили, что он устал после посещения Севана и отдыхает, но на самом деле ему не могли найти извозчика, чтобы доставить в филармонию. Еще помню, что Прокофьев вышел на сцену во фраке. Зал был небольшой, май, жара, духота, так что пришлось открыть окна, и с улицы доносился звон и грохот трамвая – тогда уже ходила первая линия. Прокофьев, раздраженный этим, прерывал выступление. После концерта нас позвали в кафе в подвале филармонии, и там папа лично познакомился с Прокофьевым. Он сидел за столом с женой, угощался чаем, печеньем, мороженым. К нему пригласили народных музыкантов, которые сыграли на дудуке и тарахе. Прокофьев не без интереса послушал их и заметил, что дудук напомнил ему коротенький гобой, а тарах – мандолину. Мне почему-то стало смешно».Седа теряла терпение. Все это она слышала уже не один раз.