«До окончания войны, – продолжил он, положив худые руки на подлокотники кресла, – нам запрещалось жить в Ереване. Мы переехали в коммуналку недалеко от Лори, Кировакана, в двухэтажный каменный дом. До папиного ареста мама работала на медицинском факультете, а теперь зарабатывала шитьем, иногда брала частные заказы – тайком, конечно, – пока не устроилась в ателье. Мы наездами бывали в Ереване, останавливались у родственников. Моя тетя, чей муж был на фронте, дружила с одним милиционером и призналась ему, что мы останавливаемся у нее. Этот же милиционер предупреждал нас, когда следовало уехать. Мы были осторожны, и к нам относились нормально. Соседи в Лори, ереванские родственники и те, кто остался нам друзьями, хоть и знали, что мы „враги народа“, все равно помогали нам. Но были, конечно, и такие, кто боялись. А мама очень остро чувствовала настроение людей. Зверства турок, расстрел отца, переезд из Грузии, арест мужа, потеря дома, изгнание – все это сделало ее замкнутой, неразговорчивой. Когда я задавал опасные вопросы, она резко отвечала: „Зачем тебе это нужно? Какое тебе дело? Нет тебе дела“. Не хотела, чтобы я распускал язык себе во вред. Она была очень осторожным человеком. Если бы не ее осторожность, мы бы, может, и не спаслись. После войны нам разрешили вернуться в Ереван, и до пятьдесят седьмого года мы жили в квартире на улице Пушкина, где сейчас Дом журналистов. Там жило двадцать-тридцать семей, в том числе репрессированных. Знаю, что там жил и бывший военный разведчик, который в те годы работал в КГБ. Мамбре его звали. В июне сорок девятого он спас нас от ссылки. Думаю, он был влюблен в маму и потому предупредил ее, что той ночью нам надо обязательно уйти из дома. Мы спрятались у друзей в Конде. Не знаю, приходили за нами или нет. Но вечером мы видели колонну черных грузовиков вдоль нашей улицы. Нескольких из нашего дома забрали в ту ночь. Того военного разведчика мы больше не видели. Не знаю, что с ним случилось. Но он спас нам жизнь. Были и такие люди, да. Но были и те, кто относились к нам плохо, сторонились нас, говорили у меня за спиной, что „его отец в тюрьме“. Отношение к нам изменилось только со временем. Мама снова вернулась к любимой биологии, преподавала ее в медицинском институте, а позже стала доцентом. Этому уже я поспособствовал. Ее, как жену врага народа, не хотели брать на работу в институт, но его ректором тоже был сын репрессированного, и мы были шапочно знакомы, и я зашел к нему в кабинет и сказал: „Брат, твой отец вернулся к тебе, а мою маму за что обижаешь?“ Он застыл и тут же ответил: „Если к пятнице не решу этот вопрос, придешь и плюнешь мне в лицо“. Я ушел, а через пару дней пришло извещение, что в институте открыт конкурс на место доцента. Он сдержал слово. Мама прошла по конкурсу, и это было нашей победой. Я имею в виду, человеческой победой над всей этой галиматьей, именуемой социализмом. Их всех мы победили в тот день, когда мама выиграла конкурс».
Генрих расчувствовался, казалось, из глаз вот-вот выступят слезы.
«Папу выпустили из тюрьмы в пятьдесят втором году, но еще пять лет он был в ссылке. Он не разрешил матери приехать к нему. Говорил, что не надо отрываться от родной земли, от родного дома. Мама не говорила ему, что мы скитаемся по чужим домам. Она хотела поехать к нему, но он сказал, чтобы ждала его дома. Когда он вернулся, то первым делом приехал на Абовяна, увидел там семью Анушавана, узнал от соседей, что мы теперь на Пушкина. Когда он пришел к нам и мама открыла дверь, перед ней стоял шестидесятилетний старик. „Барев[41]
, Арпеник“, – сказал папа, и мама разрыдалась. В гостиной отец нашел молодую семью: твою маму и своего внука, Мисака. Я вернулся домой вечером. Считай, двадцать лет не видел отца. Мама подробно описывала ему, как я расту, как учусь, но он все равно растерялся, когда увидел меня. Когда мы последний раз виделись, ему было тридцать, а мне семь. А теперь, когда снова встретились, я уже стал отцом, а он – дедушкой, или дедо, как его вскоре стал называть маленький Мисак».«Это пятьдесят седьмой год?» – спросила Седа.
Генрих кивнул.