Она закусила губы, со злостью принялась раскатывать тесто на пельмени.
Гостей созвали в субботу. Пришли завгар с женой, еще трое из гаража, с женами. Ольгины столовские подружки с кавалерами, соседи по усадьбе, Кира и, конечно, дядя Гоша. Пили, ели, пели, плясали — за здоровье именинника. Ночью шумной ватагой ходили на Ангару, горланили песни, толкали друг друга в сугробы, аукали в черную муть реки — с другого берега, с вокзала долетали свистки, скрипы, лязг буферов, команды путевого диспетчера.
Кира отстала от компании и пошла вдоль берега. Набережная была затянута густым туманом, редкие фонари казались мохнатыми шарами. Туман плыл, колыхался, катился белыми клубами по заснеженному парапету. Вдруг: «Ой!» — донеслось с того берега. «Ой-ей-ей!» — повторился тот же странный нечеловеческий звук, высокий и жалобный. Что-то зашипело там, вдалеке, натянулось до звонкого металлического стона, взвизгнуло — еще и еще — затихло, затаилось. Из тишины, скопившейся вокруг сонных прилепившихся к берегу домиков, вытек тонкий живой звук: завыла собака. Кира слушала, не шелохнувшись.
Внезапно из морозной искристой ночи на нее набежала веселая орава — подхватили за руки, швырнули в сугроб, обсыпали снегом. Кира лежала на спине и сквозь заснеженные ресницы смотрела на радужно дробящийся свет фонаря над ней — ей представлялась картина, которую она нарисует, обязательно нарисует.
На рассвете гости разошлись по домам. К обеду, допивать и доедать, пришел один только завгар. Ольга кое-как растолкала Петра, дядю Гошу, обновила закуску на столе. Приглашали и Киру, но она лежала с головной болью, бледная, измученная первым в жизни похмельем, сердитая на себя за то, что так бесполезно пропадает день. Ольга носила ей «лекарство», стаканчик «красненького», но Кира с отвращением фыркала и пряталась в подушку.
Под вечер Киру позвали ужинать, она вышла на кухню. За столом сидели дядя Гоша, Петр и завгар. Дядя Гоша, черный, морщинистый, с впалыми щеками, все вскидывал свои черные узловатые руки, поправляя сползавшие манжеты, и, как лошадь, отгоняющая мух, тряс головой. Петр поглаживал белобрысый чубчик и осоловело улыбался. Белая рубаха была помята и залита на груди бражкой, пухлые щеки поблескивали рыжей щетиной. Завгар, плотный, широкий, по-атамански развалившись на двух стульях, жевал ломтик сыра. Большой рот его был в синих шрамах, губы казались перекрученными — память от немецкого приклада в рукопашной схватке. Обе челюсти у него были вставные, белые искусственные зубы придавали его лицу странный моложавый вид.
Кира села с краю, перед чистой тарелкой. Завгар приятным рокочущим голосом пропел:
Он зажмурился и с блаженной улыбкой продолжил:
Дядя Гоша заплакал. Петр обнял его за плечи, притянул к себе.
— Так-то вот, — сказал завгар. — Художник — дело нужное, но не бабское. Никакой мужик не вытерпит, чтоб жинка была художницей, а раз так — хэнде хох, гитлер капут! — побалуешься до первого ребенка и бросишь.
Кира, наклонив голову, молчала. Это она уже не раз слышала и от отца, и от школьных подруг, и от учителей. Все почему-то считали своим долгом предупредить, предостеречь, отговорить, пока не поздно, чтобы выбросила из головы «блажь». Отец, например, считал, что недурно быть врачом или инженером, и перед выпускными экзаменами закатил «истерику»: топал ногами и кричал, что не выпустит из дому «в это самое училище». Одна лишь мама — человек, все понимающая мама!
— А вы довольны своей работой? — спросила Кира завгара.
— Вполне! — не раздумывая, ответил он.
— А если всерьез?
— Канэшно!
Завгар хитро улыбался, было ясно, что правды от него не дождешься. Кира тоже заулыбалась. Она вдруг поняла, до какой степени наивный вопрос задала ему. Ей хотелось написать его портрет. Поглядывая на него, она думала, что этот человек мог бы выразить целую эпоху: изуродованный в смертельной драке рот, угарно-красное от пьянки лицо — штрихи варварства; пластиковые челюсти с белыми зубами, аккуратно подстриженные седые волосы и глаза, умные и трезвые даже во хмелю, — признаки современной цивилизации.
— Вот он, — завгар хлопнул Петра по спине, — недоволен. Не хочет возить харчи по столовкам. Надоело, говорит. А я б всю жизнь возил и не рыпался. Это ж харчи — не снаряды! — Он отечески потрепал Петра за шею, дал подзатыльник. — Возишь и вози.
— Правильно, — поддакнула Ольга.
Дядя Гоша поднял указательный палец, покачал им, но ничего не сказал.
— Человеку нужны перемены, — сказала Кира, — а то действительно всю жизнь одно и то же — умереть можно с тоски.
— Художники ж не умирают с тоски, — усмехнулся завгар, — а тоже всю жизнь одно и то же: рисуют, и все.
— Сравнили! У художника каждая картина — новая жизнь.