Я попросил его показать этюды. Он открыл кладовку, там навалом пылились холсты и картоны, и, не стирая пыли — к чему, все равно валяться им там до скончания века, — стал расставлять по избе. На меня глянула Волга, затуманенная первым снегопадом, блещущая под полуденным солнцем, с деревеньками по берегам, с березовыми рощами, — живая, неувядающая краса матери-реки. Я отобрал с десяток этюдов и спросил, нельзя ли изготовить для них хотя бы простенькие рамы.
— Зачем? — удивился он.
— Повезем на выставку в колхоз. На днях там будет общее собрание, клуб хороший, свету достаточно…
— Кто повезет?
— Вы, Николай Васильевич. Насчет машины я договорился.
— Не поеду. Кому это нужно?
Я потратил на убеждение не один час. Непросто было растопить лед в душе художника. Он уже не верил, что его холсты кому-нибудь понадобятся.
Признаюсь, я побаивался: не дай бог встретить зрительское равнодушие — тогда Кротова уже ничем не убедишь в том, что наступило время, когда мужику понадобился художник. Мы развесили холсты в фойе. Клуб был еще пустой. Прошел в свой кабинет Ильин, мимоходом оглядел выставку, ничего не сказал, видимо, было не до этого, готовились к жатве, и голова председателя была занята десятками вопросов, которые не знаешь, как решить.
Я ходил из угла в угол, Николай Васильевич стоял у окна, мы нещадно дымили табаком, пытались говорить о чем-то постороннем, но разговора не получалось, мы попросту обманывали себя, делали вид, что не волнуемся, на самом же деле переживали сильно. Стали собираться мужики. Они не проявляли видимого интереса к выставке. Спросят, что это такое, по какому случаю развешано, глянут мельком — и о своих заботах: кому запчасти не выдали, кто и с кем вчера выпил, кому устроили проборцию на правлении… Николай Васильевич мрачнел, он не подходил к холстам, не объявлялся их автором, в позе постороннего стоял в уголке и казался равнодушным ко всей этой затее.
И тут произошло то, чего не ожидали ни я, ни он: этюды с интересом начали разглядывать женщины. Николай Васильевич насторожился, выдвинулся из своего угла поближе к женщинам, прислушался. Я видел, как ожило его лицо, какой-то вопрос, обращенный к молодухе, сорвался с его губ, он начал жестикулировать. Женщины уловили в его этюдах настроение, и это так удивило художника, что он долго искал объяснение и наконец сказал, что женщине, как хранительнице очага, более, чем мужчине, присуще чувство прекрасного. Настроение художника переменилось, мое тоже, а когда Ильин, закончив собрание, теперь уже со вниманием прошелся вдоль стены и сказал, что покупает четыре этюда для детсада и клуба, Николай Васильевич так расчувствовался, что подарил еще два, не взяв ни копейки.
Несколькими днями позже, рассказывая о выставке в колхозе Ломтеву, я сказал, что надо бы что-то похожее организовать и в райцентре. Ломтев понял с полуслова и распорядился отвести под выставку помещение в здании райкома. «Надо начинать, — пояснил он, — с руководителей. Пускай учатся понимать прекрасное и считать искусство в числе своих забот». Выставка в райкоме была богаче, мы собрали все местные таланты и даже москвичей пригласили. Итогом «постановки факта» было в конечном счете то, что в колхозе Ильина была создана картинная галерея, а я уже не на предположениях, не на умозаключениях, а на основе убедительных фактов мог говорить о назревшей необходимости воспитания чувств у земледельца.
Естественно, возникает вопрос: это что же, универсальный, доступный каждому пишущему способ? К счастью, нет. Не дай бог, если каждый репортер начнет «ставить факт». Газеты знают, к чему это приводит, на примере фотоиллюстрации. Разверните любой газетный лист и убедитесь — все снимки по композиции так называемые постановочные: фоторепортер расставил людей, велел принять позы, дал в руки дело, просил изобразить настроение — и все это по своему усмотрению. Усмотрение репортера не произвольное, оно сложилось в результате опыта, — конструируя новый снимок, он тоже «ставит факт», что-то проверяя в своих догадках, подтверждая или опровергая. Результат известен: выпирает искусственность.