Доктор Гуревич долго и тщательно мыл руки теплой водой. Потом он тщательно вытирал их чистым полотенцем. Мама при этом сбивчиво рассказывала ему причины моего очередного заболевания и его симптомы. Доктор, прищурившись, слушал, потом доставал большие очки в роговой оправе, надевал их на свой большой горбатый нос, садился передо мной на стул, доставал массивные серебряные часы с цепочкой из жилетного карманчика. (Одет он всегда был в тройку.) Наконец, он брал мою руку, точно угадывал мой пульс, считал удары и убирал часы, не отводя от меня своего внимательного взгляда. Всем казалось, что доктор уже разгадал мою болезнь. Начинался разговор со мной. И когда он вдруг начинал меня гладить по голове, мне становилось совсем хорошо. Но врачевательное действие продолжалось. Доктор никогда не торопился. Из внутреннего кармана пиджака он доставал свою деревянную трубку и начинал меня тщательно выслушивать. Долго он выслушивал мои вдохи и выдохи, повторяя тихо: «Дыши глубже, еще глубже… не дыши… дыши… кашляни… еще раз». Потом начиналось простукивание. Он стучал по мне своими пальцами с каким-то только одному ему известным ритмом, звонко и тоже долго. Потом начиналось прощупывание с короткими вопросами: «Болит – не болит?» Забыл я сказать о том, что до этого он внимательно, с ложкой рассматривал мое горло, заставляя меня протяжно говорить «а-а». Все эти процедурные приемы были неторопливы, сопровождались глубоким осмыслением. Иногда возникали вопросы, точно соответствующие угадываемым симптомам. Вопросы задавались и мне, и Маме. Меня он не забывал пожурить. И Маме тоже доставалось за недосмотр. В ходе всей процедуры уже шло лечение и поучение. Он давал Маме рекомендации, конечно, рекомендовал горчичники и даже успевал объяснить ей какие-нибудь знания по профилактике заболевания, по уходу, по способам домашнего лечения.
Завершалась процедура врачевания выписыванием рецепта. Из внутреннего кармана своего добротного пиджака доктор доставал огромного размера авторучку терракотового цвета. В те времена авторучки назывались вечным пером и были доступны только людям обстоятельным и состоятельным. У близких мне знакомых людей я таких ручек не видел. Оттуда же, из кармана пиджака, доктор доставал бланки рецептов. Писал он на этом бланке не торопясь, продолжая размышлять. Потом он объяснял Маме порядок принятия лекарств, назначал срок повторного визита. Получив вложенный в его руку будто бы незаметным образом гонорар и выслушав от Мамы устные выражения благодарности за внимание, доктор неторопливо одевался, и Отец на такси (или извозчике) отвозил его домой. А мы – и я, и Мама – оставались успокоенные и уверенные в том, что все будет хорошо, что лекарства, конечно, помогут и болезнь пройдет.
Я до сих пор сохраняю вместе с описанной картиной врачевания уверенность в том, что доктор Гуревич не ошибался в своих диагнозах и назначениях. Но одну ошибку он все же сделал, когда сказал, что «солдатом мне не быть». Но это не была ошибка врача. На войне справку о состоянии здоровья не спрашивали.
С конца двадцатых годов в деревне начиналась новая колхозная жизнь. А в 1929 году умерла наша Бабушка Арина Стефановна. Судьба определила ей долгую и трудную жизнь. До столетия она недотянула лет пять-шесть. Точной даты ее рождения никто не знал. Но историческое время досталось ей необыкновенное – от крепостного права до коллективизации. Но она, как мне кажется, этого долгого времени не заметила, и суть происходивших в нем перемен ее не занимала. Вся ее жизнь состояла в преодолении трудностей вдовьей доли и в помыслах, как накормить, одеть и обуть детей. Никто мне не рассказывал, как ей это удавалось сделать. Но, так или иначе, дети ее выросли и свою дорогу и судьбу находили себе сами. Я Бабушку запомнил старенькой, ласковой и уже чудаковатой. Внуки в памятную мне пору забавлялись ее чудаковатостью. Никто, наверное, и не задумался над вопросом, была ли она когда-нибудь счастлива, получала ли она когда-нибудь от жизни хоть немного того, что можно назвать счастьем.
Ближе всех в глубокой старости к Бабушке оказалась моя Мама. Ей достались долгие годы ухода за ней, как за малым ребенком. Ей досталось и принимать ее кончину. Исполнив свой долг до конца, Мама долго вспоминала свою свекровь и в воспоминаниях и в молитвах просила ее о прощении за то, что за своими заботами, делами и бедами иногда что-то делала не так, что-то говорила ей не так и что-то думала о ней не так. Это ей перед самой смертью Бабушка в минуту пришедшего к ней просветления сознания сказала: «А жить-то хочется!» Такими были ее последние слова.
После смерти Бабушки у Мамы созрело твердое решение. Надо было соединять семью. Отец к этому времени нашел себе постоянную работу. К нему переехали и поступили на учебу в техникум старшие братья. Не было, однако, у Отца своего жилья.