Зима ждала нас жестокая. Дров не было. Свекровь ходила к соседней Бассейной бане и там рылась в шлаке, добывала несгоревшие угли. Ими-то мы и топили плиту на кухне. А на плите чайник шипит в гордом одиночестве, ни одной кастрюли рядом с ним нет — варить-то в них было нечего. Только сбоку, где не так жарко, лежат крошечные, как ученическая резинка, ломтики хлеба. Это девочки мои сухари сушат.
Когда не стало бабушки, ходить за углем начала Ляля. Но осенью дожди обильно смочили груды шлака, а потом морозы сковали их, и добыть что-нибудь из-под снега было почти невозможно. И мы жгли все, что могло гореть. «Лишнюю» мебель, «лишние» книги. И все чаще поглядывала я на главную нашу ценность — пианино. Но Ляля категорически возражала: «Ну, мама, пусть хоть пианино будет у нас такое, как раньше».
А тут и гости повадились к нам — крысы. Голод откуда-то гнал их. Всю ночь слышали мы, как они шебаршат, грызут, попискивают. Кошек давно уже не было во всем доме. А у нас еще жила Мурка. Появилась она у нас года три назад. Помню, тогда был мягкий зимний вечер. Девочки гуляли во дворе. Я слышала их голоса, смех, Готовила ужин, что-то напевала и совсем не думала, что вот это и есть счастье. Разве человек думает, что он счастлив, когда он счастлив?
Все было готово, и я позвала детей. Зоя вошла, я стала раздевать ее, а старшая замешкалась в темной прихожей.
— Ляля, ты что?
— Ничего… — говорит, и по голосу чувствую: улыбается.
— Почему ты не идешь в комнату?
Молчание, потом робкий, просящий голос:
— Мамочка, ты не будешь ругать?
— Ну, входи, в чем дело?
— Нет, ты скажи: не будешь ругать?
— Ну, не буду, не буду.
Тут же вбежала в комнату:
— Видишь, кто у меня?
«Кто» — был прелестный котенок. Черно-белый, пушистый.
— Пусть живет у нас, да, мама? Он ведь совсем беспризорный. А у нас ему будет хорошо.
С тех пор и жила у нас Мурка. Только стала она теперь тощей, тусклой. Боялась ли она крыс или не приучена была к такой грубой пище, не знаю, но спать наша кошка укладывалась не на коврике, как прежде, а на стуле, повыше. И однажды, когда крысы очень уж расшумелись, Ляля сказала:
— Мама, а ведь у Мурки еда прямо под ногами бегает. Если б у нас так, да?
Но у нас тоже кое-что было в запасе. Кажется, все уж давным-давно обшарено, подобрана каждая завалявшаяся крошка, но, случалось, удача иногда баловала и нас. Однажды наткнулась я в платяном шкафу на какой-то мешочек. Пощупала: что-то продолговатое, круглое, твердое. Развязала — желуди прошлогодние. Ляля и Зоя собирали.
И три вечера мы были заняты важным делом: при свете коптилки скоблили ножами желуди. Муку делали. А потом испекли из нее лепешки.
Как и все тогда в Ленинграде, спали мы не раздеваясь. Наваливали на себя все, что могли: одеяла, пальто, пиджаки, занавески. Мы — это Зоя и я. А Ляля по-прежнему раздевалась. Как в мирное время. Только сперва полежит на постели, согреет, потом быстро скинет одежду и замрет напряженно. Зубы стиснет, чтоб не стучали.
Когда бы я ни пришла с работы, я всегда видела ее у стола, у коптилки, с карандашом в руках.
— Ляля, почему ты все время рисуешь?
— Ну, мама, а что же мне делать?
Да, нечего. И спросила я потому, что видела, как она слабеет, становится вялой, молчаливой, задумчивой.
Приходили хорошие вести. Добавили нормы, разбили под Москвой фашистов, через Ладожское озеро, говорят, день и ночь везут на машинах продукты. И мы ждали.
Но то, что люди пережили в ноябре, в декабре, было для многих непоправимо. Все чаще и чаще на улицах можно было увидеть, как женщина, почти всегда женщина, везет на саночках кого-то родного, обернутого простыней.
Однажды объявили, что будут давать по карточкам изюм. Я заняла очередь, но народу было много, и я побоялась, что до работы не успею получить. Забежала домой, рассказала.
— Ой, мамочка, — попросила Ляля, — ведь это изюм. Мне так хочется.
Я вернулась в магазин. «Изюм — это витамины, это жизнь, — думала я, — это поддержит ее. Только понемногу… не сразу».
— Мама, принесла? — И привстала с дивана. — Ну, дай мне скорее. Хоть штучку.
Изюм-то и погубил ее. Я так думаю. Потому что мы все после этого заболели. Но мы-то поправились. Покрепче оказались.
С того дня организм ее уже ничего не усваивал.
У входа в госпиталь я встретила жену одного врача. Там, на работе, помнили и любили Лялю.
— Ну, как ваши дети? — спросила меня эта женщина.
— Лялечка умирает. — Я заплакала.
Не говоря ни слова, открыла она сумку, отсыпала мне немного пшена.
Каша получилась на славу — наваристая, пахучая.
Но ела Ляля через силу, нехотя. Только для того, чтобы не расстраивать меня. Она лежала, а в головах, у дивана, устроилась Зоя. И когда я подносила старшей дочери ложечку, младшая требовала: «А мне? А мне?» И все чаще Ляля пропускала свою очередь, отворачивалась к стене.
На рисунках, которые сохранились, вижу я числа: 2 марта… 4 марта… 7 марта…
Она всегда дату ставила. Значит, еще ходила, потому что рисовала всегда стоя за столом.