Я с детства хотела быть учителем русского языка и литературы. Во‑первых, мне нравилось исправлять ошибки красным карандашом (это мне доверяли уже в начальных классах), во‑вторых, в результате чтения книг о детях и школе сформировался идеал: учитель – властитель дум, умный, добрый, обаятельный и все понимающий; он приходит в класс – и для всех учеников наступает новая, счастливая совместная жизнь, с походами, спектаклями, чтением стихов, задушевными разговорами, дружной помощью какому-нибудь однокласснику, попавшему в беду (например, мама заболела), перевоспитанием какого-нибудь другого одноклассника, эгоиста, находившегося в плену ложных ценностей и благодаря усилиям учителя и его верных помощников увидевшего красоту и непреложность ценностей истинных. При чем здесь литература? А при том, что этот самый главный учитель должен преподавать самый главный на свете предмет, который учит жизни. Что литература – самый главный предмет, явствовало из тех же самых книжек о школе (любопытно, что ни одной из них конкретно я припомнить не могу, но больше неоткуда было сформироваться этому устойчивому образу. Разве что из каких-нибудь статей или радиопередач?). Было ощущение, что у преподавателей других предметов вообще нет никаких шансов сделаться властителями дум, потому что главный предмет – один (так, просыпаясь утром в пионерском детстве, я радовалась, что родилась и живу в самой лучшей стране – и самой великой, а есть же бедняги, которые живут в ничем не примечательной Чехословакии – вот, наверное, нам завидуют! – или, еще того хуже, при капитализме, в США или Англии; позже я узнала, что такие мысли посещали в детстве многих моих ровесников).
При этом в своей школьной жизни я такого учителя не видела и, будучи запойной и неразборчивой читательницей, никакой особой любви не испытывала ни к литературе как предмету, ни к тем, кто ее преподавал. Были учителя более живые и человечные, были скучные и жалкие или скучные и опасные; в старших классах предлагали обсуждать, имела ли Татьяна право писать письмо Онегину, разоблачать по написанному на доске плану тургеневского помещика Пеночкина, проверяли знание текста «Войны и мира»: «Почему перед Шенграбенским сражением капитан Тушин сидел “разумшись”?»; обращали наше внимание на то, что Котик прижалась к доктору Старцеву и только после этого он попытался ее обнять: так всегда бывает, что девушка позволяет, то с ней и делают; очень одобряли поведение жены Андрея Соколова Ирины: когда он пришел домой пьяным, она не стала его ругать, а сняла с него сапоги и спать уложила. Как будто бы и учили жизни, но и жизнь эта была не больно‑то интересна, и учительским словам особой веры не было.
От журнала «Юность» и тогда еще тоненькой «Литературной газеты» начала 60‑х годов веяло какой‑то другой жизнью – настоящей – и другой литературой. Надо было узнать, что это такое, и эту правильную литературу преподавать. Поэтому я стала студенткой пединститута. Была у нас и пионерская практика, и школьная; была работа на рабфаке – подготовительных курсах для поступающих в наш институт. Что‑то получалось хорошо, что‑то совсем не получалось; уже гораздо больше я знала о литературе и даже что‑то стала понимать – но идеал Главного учителя в основных своих чертах оставался непоколебленным. И рядом с обычной жизнью и страхом провала жило представление о миссии, которую мне надлежит исполнять.
1970 год. В десятом классе вечерней школы совхоза под Москвой учились люди, которые хотели получить среднее образование, некоторые мечтали о Тимирязевской академии. Самым главным препятствием для них была литература. В библиотеке довольно богатого совхоза все классические произведения – по одному экземпляру. Я приносила книги авоськами, собирала по знакомым; раздам – а на следующий урок никто из получивших не пришел, не специально, а так получилось. Плоховато было с посещаемостью – говорят, по понедельникам, когда в клубе кино не крутили, бывали на уроках почти все. Но у меня не было занятий по понедельникам.
Слушали внимательно, но как‑то безнадежно. Оживились только на Некрасове – женщины: «Как там – “Не дело между бабами счастливую искать”? – Вот это уж точно!» Но милиционер Курдюков сказал: «Дуры, это ж про дореволюции!» – и все затихло.