мной, налегая на стены, оклеенные цветистыми шпалерами. Откуда-то лился, стелясь по потолку и стенам, зеленоватый свет. Я попытался повернуться, чтобы увидеть, откуда он идет, и не смог. Шея, плечи и весь я будто в оковах. Скосил глаза и увидел Махмута. Смешно подвернув под себя ноги, он сидел перед низенькой скамеечкой, на которой лежала большая и толстая книга.
Я окликнул его и удивился, как трудно это было сделать. В горле и во рту сухо, а голоса своего я совсем не слышал.
Махмут вскочил и мгновенно оказался возле меня.
— Это твоя голос была? — спросил он и вдруг, всплеснув руками, воскликнул: — Ромашка, родной моя! Вся зима смерть твоя голова стояла! Ой, радость какой! — И он метнулся куда-то в сторону.— Айда сюда скорея!
В доме все пришло в движение. Захлопали двери, послышались быстрые легкие шаги, и в комнату одна за другой вбежали две девчонки. Они были в пестрых длинных платьях, выложенных на груди серебряными монетами, в остреньких, расшитых золотыми листьями тюбетейках, из-под которых на плечи и на спину высыпалось множество тонких, туго и тщательно заплетенных косичек. На кончиках косичек болталось по монетке, и, сталкиваясь, они звенели, как колокольчики. Девочки по очереди наклонялись ко мне, удивленно хлопали руками по бедрам и разговаривали по-татарски.
Махмут отстранил их, присел возле меня и, мешая русские слова с татарскими, забормотал:
Якши \ Ромашка, сапсем якши. Доктор говорил — яман2 дела. Я спорил. Иек3, иек, иек...
Замолчи-ка, Ибрагимыч,— услышал я голос бабани, и она остановилась у меня в ногах.
Узнаю и не узнаю ее. Та же клетчатая шаль на плечах, тот же темный платок в мелкую белую горошину, а вот лицо стало длинным, сморщилось и потемнело. Одутловатые щеки обвисли, толстые, дряблые подглазья почернели, а веки так набрякли, что глаза запрятались далеко-далеко. Прежними были только руки: кривопалые, в шишках, перевитые синими жилами.
Махмут загремел стулом:
Садись. В ногах правда нет. Бабаня медленно опустилась на стул.
Ты меня, сынок, видишь? — тихо спросила она. И я понял, что со мной произошла какая-то беда.
Я сделал попытку подняться, но боль ударила в затылок.
—Не надо шевелиться, сынок,— будто издалека донесся до меня певучий, чуть-чуть дрожащий голос.— Ты спокойно лежи. Сейчас-то тебе никак не подняться. Ни косточки, ни жилочки в тебе здоровой нет.— Она тихонько провела своей легкой ладонью по моим щекам и светло улыбнулась...
Позже бабаня объяснила мне, что я весь расшибленный, что болезни мои дюже тяжелые и лежу я не дома, а в избе Махмута Ибрагимыча. Он принес меня в свой дом в ту ночь, когда Власия увозили с Самарской.
Всякий раз, как только Махмут появлялся около моей постели, я просил рассказать, как он нес меня к себе и почему к себе, а не к нам домой, во флигель.
— А испугался. Ой как испугался, сам не своя был,— снова и снова повторял он, присаживаясь на низенькую скамеечку возле моей постели.— Ночь-то был вон какой. Ветер балмошиый, темнота... Псе ты на крыльца стоял, когда мы покойный Власий тащил. Псе стоял. А тут разом и пропал. Мы Власия фуру быстро валили, потому полицейский тарантас сапсем рядом гремел. Никанор фура прыгал, что есть сила лошадей хлестал. Семен Ильич с ним ехал, а Максим Петрович спрашивал: «Где Ромашка, где Ромашка?» Тогда я твоя заметил. Ты как птица летел, а встреч тебе полицейский тарантас мчался. Кинулся по твоя следу. Кричу: «Куда? Куда?», а ты как закричал, как белым махнул! Полицейский лошадь тебя сшибал, по тебе скакал, а потом шарахался, тарантас валился, жандармы на землю падал. Пока они разбирался, я тебя хватал. Мертвый ты, сапсем мертвый. Испугался я, и ноги меня сами собой домой несли. Огонь зажигал, тебя глядел. Лица твоя кровь, сапсем не дышал, сапсем мертвый. Я княжский флигель бежал, бабанька твоя поднимал, Макарыч за доктором скакал. До утра доктор иголка в тебя ширял, лекарство нюхать давал, всего тебя перевязкой пеленал. Ругался. Сказал: с этой кровати тебя никуда! Сам встанешь, тогда домой тебя возить будем.
...Прошла зима, отпраздновали пасху, троицу. Завяли и осыпаются на мою постель лепестки тюльпанов, что неделю назад принесла Оля, а я все лежу. Махмут через два дня на третий привозит ко мне доктора. У доктора — трудная фамилия. Зискинд. Входит он медленно, важно, и кажется мне высоким-высоким. Сбросив на руки бабани пальто, отдает шляпу и долго протирает очки желтым лоскутиком замши.
—Как поживаешь? — скрипучим баском спрашивает он, присаживаясь у постели и, не дожидаясь ответа, принимается щупать и мять мне колени, локти, запускает руку под затылок, потряхивает мою голову на своей ладони, бормочет: — Так, так... Ничего, очень ничего.— Перехватывает руку у запястья, вынимает из жилетного кармана часы, смотрит на них. После этого поднимается, движением руки просит подать ему пальто и строго наказывает бабане: — Так же и поить и кормить, и лекарство то же. Пусть спит больше...