Но однажды доктор задержался около меня надолго. Раза три он зачем-то закрывал мои глаза ладонями, внезапно разнимал ладони, выстукивал грудь, бока, спину, принимался давить мне пальцами на лоб, на затылок. Надавливая, спрашивал:
—Больно?
И, когда мне было больно, радостно восклицал:
—Превосходно!
Когда закончил осмотр, потер руки, рассмеялся:
—Задал ты мне жару, Роман. Все лекарства на тебе перепробовал. Однако ничего, к зиме поднимешься!
Он ушел, а я стал смотреть на свои руки. Они лежали поверх одеяла желтые и тонкие, похожие на палки, и шевельнуть ими было невозможно. Не слушались меня и ноги. Часто казалось, что я живу отдельно от своего тела, и, понимая, что так жить нельзя, я потихонечку, без слез, плакал. Заплакал бы и со слезами, да бабаню жалко. Она все время около меня. Ночью ли, днем ли... Я не видел, когда и где она спит, и спросил ее об этом.
— И-их, о чем раздумался! — усмехнулась она.— Да я, как лошадь, на ногах спать приноровилась. Иду, иду, глядь — уж и поспала чуток. А раз чуток, да другой чуток, да третий, вот тебе и целый сон вышел.— И, поправляя на мне одеяло, уже с обычной суровостью сказала: — Ты на меня дум-то не трать. Я свое отоспала вволю. Да, гляди-ка, еще и поневоле спать доведется.
В неделю раз, а иногда и дважды рано утром приходит дедушка. Он стал какой-то молчаливый; а голова у него отяжелела, свисла на грудь и будто вдавила ее. Никак не могу понять, что сделалось с его бородой. Прежде широкая, с небольшой проседью, она осыпалась на грудь кольцами, а теперь изредилась и почти не кудрявится. Только взгляд у него такой же внимательный и ласковый, как прежде.
Дедушка сразу принимается рассказывать мне про свои дела. Живет он на Мальцевом хуторе и перед хозяином за скотину отвечает. Со всех окрестных сел закупщики гонят на хутор коров, баранов, везут свиней... Дедушка тех закупщиков встречает, принимает скотину и определяет, какую куда: какую на откорм, а какую на бойню. На бойне за день до сотни голов режут, мясо в бочках засаливают, в Вольск отправляют, а там уж в вагоны грузят и на фронт посылают. В Балакове Горкин мясную лавку на базаре открыл. В ней продают весь сбой — головы, ноги, требуху. И за всем дедушка доглядывает. Вроде бы ничего, однако никак не привыкнет дедушка к хозяйскому норову. Что он криклив да руглив, не беда, а вот что несправедлив — с этим уж никак нельзя помириться. Скотину-то ему продают вдовы, у которых мужиков на войне поубивали, солдатки. От нужды великой продают. У той, гляди, детишек куча, а хлебушек вышел, у другой ни обуть, ни надеть нечего. Продают коровушку-то, кричат, ровно с жизнью расстаются. А он зарубил цену: корова — тридцать рублей, овца — два с четвертаком. А сам-то ведь их казне вон в какую деньгу вгоняет. Намедни подсчитали, и получилось: на одном скоте хозяин за весну сто сорок тысяч доходу в карман положил. От царя ему медаль, от губернатора — благодарная грамота. А за что, не поймет дедушка. Из Двориков вон письмо получилось. Степана Барабина на войне убило, а хозяину хоть бы что. Гребет лопатой деньги. Он гребет, а дедушка, выходит, ему те деньги сгребать помогает. Нет, уйдет дедушка о г Горкина. Ежели в пастухи балаковское общество не возьмет, уедем мы в Дворики. Мы так с ним и порешили: поправлюсь я, на ноги поднимусь, потребует дедушка расчет, и поедем домой, в Дворики.
—А чего же глядеть-то, раз душе претит,— рассуждал он.— До осени дотяну, ну, может, зиму как-нибудь выдержу. С деньжонками сколотимся и тронем. Может, лошадь купим, сошонку. Душевой надел у меня не проданный, не заложенный, На крестьянстве не удержимся — пастушить будем...
Под складный и бодрый говор дедушки я забывался, и передо мной развертывались неохватные просторы двориков-ской степи. Я слышал все звуки степи. Их много, и все они разные. Вот пронесся и замер, запутавшись в травостое, ветер, а вон там жаворонок сыплет свои бесконечные перезвоны. Они убаюкивают меня, и я засыпаю.
Изредка забегал ко мне Макарыч. Он стал какой-то маленький, тощий, лицо у него будто усохло, а глаза увеличились и еще больше потемнели.
—Ну, как тут у вас дела? — И он торопливо стягивал поддевку, швырял ее вместе с картузом на лавку, приглаживал свои светлые волнистые волосы и подсаживался ко мне.— Здравствуй, Ромаш. Ну, доктор говорил, что скоро ты на поправку пойдешь. А?
Макарыч брал мою руку, укладывал себе на ладонь и гладил. Гладил долго, и лицо его становилось печальным. Так посидев и не вымолвив больше ни слова, он уходил.
—Виноватит он себя,— сказала как-то бабаня.— Так-то уж виноватит, что послал тогда тебя на Самарскую... А уж Семена-то Ильича с Петровичем ругал!.. Как вы, говорит, за мальчишкой не углядели? Недели две сам не свой ходил. Я уж между вас двоих совсем было разорвалась.
По воскресеньям ко мне прорывался Акимка. Именно прорывался. Бабаня неохотно пускала его ко мне.
—Колготной ты, будоражный,— ворчала она.— Прибежишь, насыплешь слов ворох, нашумишь всякой всячины, а Ромашка после тебя не спит целую ночь. Погляди вон на него от порога и уходи.