Другая изобретенная Жерилем игра казалась еще опаснее. Когда в море была высока вода и случалась буря, валы, ударяясь о подошву замка, долетали до главных башен. В двадцати футах высоты над основанием одной из этих башен находился гранитный парапет, узкий, скользкий, наклонный, который служил для сообщения с равелином, прикрывавшим ров. Нужно было улучить минуту между двух валов, чтобы перескочить это опасное место, пока разбившаяся волна не покрыла стену башни. Вот движется водяная гора, приближается с глухим ревом… промедлите одно мгновение, и она или унесет вас, или разобьет о стену. Ни один из нас не отказывался от этой потехи, но я видел, как некоторые дети бледнели, приступая к подвигу.... А вот другое приключение… Мы стали на краю моста, схватили по камешку и пустили их в головы юнгам. Юнги бросились на нас, принудили обратиться в бегство и, сами вооружившись камешками, гнали нас вплоть до резервного корпуса… Я не был, как Гораций, поражен в глаз, но один камень задел меня так жестоко, что левое ухо, вполовину оторванное, висело у меня до плеча. Я не думал о боли, а о том, как ворочусь домой. Когда мой друг возвращался из своих похождений с подбитым глазом или изорванным платьем, – о нем жалели, за ним ухаживали, его ласкали, переодевали, а я в подобных случаях попадал под наказание. Полученный мной удар был опасен, но Франсуа никак не мог уговорить меня воротиться – так я был напуган! Я укрылся во втором этаже у Жериля, который стянул мне голову салфеткой. Эта салфетка навела его на мысль: она представилась ему в виде митры: он преобразил меня в епископа и заставил вместе с ним и его сестрами петь мессу до самого ужина. Теперь епископ был принужден спуститься вниз. Сердце у меня билось, пораженный моей болезненной и окровавленной фигурой, отец не вымолвил ни слова. Матушка вскрикнула. Франсуа рассказал горестное приключение, оправдывая меня, но тем не менее меня бранили. Перевязали мне ухо и решили разлучить меня с Жерилем как можно скорее. <… >
Вот картина моего первого детства. Не знаю, хорошо ли полученное мною суровое воспитание, но оно усвоено было моими родителями без намерения, по естественному ходу их душевного настроения. Всего несомненнее то, что это воспитание сделало мои идеи менее похожими на идеи других людей. Еще несомненнее то, что оно бросило на мои чувства оттенок задумчивости, родившейся во мне от привычки страдать в лета слабости, беззаботности и веселья. Может быть, скажут, что этот образ воспитания мог довести меня до ненависти к виновникам моих дней? Нисколько. Воспоминание об их строгости мне почти приятно… Лучше бы развился мой ум, если бы стали учить меня раньше [в 1777 году, девяти лет от роду, Шатобриан определен в первое в его жизни учебное заведение – Долльский коллеж]? Сомневаюсь: волны, ветра и уединение, бывшие моими первыми учителями, может быть, больше соответствовали моим врожденным наклонностям. Может быть, этим диким наставникам я обязан некоторыми добродетелями, которых не знал бы без них. Верно то, что всякая система воспитания сама по себе не лучше и не хуже другой системы. Больше ли теперь любят дети родителей оттого, что не боятся их и говорят им «ты»? Жериля баловали в том самом доме, где меня бранили. Мы оба были честные люди, нежные и почтительные сыновья. Что вы считаете дурным, то раскрывает талант вашего дитяти, что вам кажется хорошим, то может заглушить этот же самый талант. Провидение ведет нас, когда назначает играть нам роль на сцене мира. <… >
Уильям Вордсворт
(1770–1850)